Вы здесь

Впервые я приехал в Германию за полгода до падения Берлинской стены. Только что была приоткрыта советская граница, и одна моя знакомая уверяла, что может узнать возвращающихся оттуда (так на советском языке назывался Запад) по глазам. Словно побывали они в каком-то запредельном, чуть ли не в загробном мире, узнали там нечто важное о жизни, вернулись и смотрят на все иначе, хотя и не могут словами выразить это свое новое знание.
Потом — уже в следующие приезды — я жил в Гамбурге, Мюнхене и Ганновере, читал лекции в университетах того же Гамбурга, Кельна, Бохума, Тюбингена, познакомился со множеством интересных людей, а необычайно понравившийся мне Тюбинген сделал даже местом действия своего «Последнего романа».
Но чтобы взгляд изменился, чтобы хрусталик сдвинулся, переместился, воплощая оставленный ему природой люфт, — необходима была какая-то яркая вспышка, взрыв — и, думаю, он, скорее всего, произошел во время моего первого приезда в Германию в марте—апреле 1989 года. Я впервые побывал на Западе и, вернувшись в Россию, спустя еще полгода написал эти записки. «Новый мир», взявшийся публиковать их, сделал это с таким количеством цензурных сокращений (смысл большинства купюр сегодня уже совершенно непонятен), что моя статья с коротким протестом и пространными примерами заняла целую полосу в «Независимой газете». В этой публикации я просто восстанавливаю аутентичный текст, не добавляя ничего, кроме предисловия, и не исправляя ничего, в том числе наивности, имя которой — первое впечатление.

Кстати, в Германии впервые в жизни я начал фотографировать. Фотографировать — сильно сказано: пользовался врученным мне перед отъездом японским полуавтоматом «Pentax», частенько, очевидно, раздражая своих спутников, ибо останавливался на ходу, щелкал затвором, просил перемотать мне пленку, пока не научился делать это сам с грехом пополам. С грехом пополам — это формула жизни. Пример вещей, определяемых этой формулой, — коктейль «Кровавая Мэри» (или «Кровавая Маша», как именуют его на Западе), дружба, любовь, Ленинград-Петербург, Запад, Восток, жизнь.
Не могу сказать, что всю жизнь мечтал о Западе. И дело даже не в том, что всегда относился к западной жизни с предубеждением, недоверием, даже легким славянофильским презрением, осуждая в ней гедонистическую тягу к наслаждениям (см. Шпенглера, Бердяева, Достоевского). Хотя мой (да и многих других) патриотизм определялся формулой «люблю эту бедную землю, потому что иной не видал». Не видал да и не особенно рвался увидеть. Если мне и снились сладкие западные сны, то чаще всего это был русский книжный магазин, куда я заходил, сопровождаемый звоном дверного колокольчика, и тут же видел все те книги, которые мечтал прочесть, полистать, просто убедиться, что они на самом деле существуют не в слепых машинописных копиях, доступных мне в былые времена, а в цветных суперах, с лебединым выводком списка изданий на задней стороне обложки. Я видел Розанова, Ремизова, Набокова, Солженицына, Шестова, Бродского, Сашу Соколова, журналы, альманахи, антиквариат. Как из-под земли появлялся хозяин магазина с трубкой и бородой, похожий на Макса Фриша, вел меня в угол, на что-то указывал с улыбкой; я нагибался, брал с полки скромно оформленную книжицу, с замиранием сердца открывал, на самом деле уже зная, что увижу. Конечно, это была моя книга, изданная без ведома автора, что составляло особую прелесть. Сюжет подразумевал продолжение, в общем-то очевидное.
Правда, еще раньше, лет двадцать назад, во время студенческой молодости, меня посещал другой западный сон: мне снились джинсы. Всевозможных покроев, размеров, фирм; они лежали стопками, висели на вешалках вместе с куртками, жилетами, рубашками: «Lee», «Levis strauss», «Super rifle», «Wrangler», последние по-русски упорно назывались «Врангелем». В 60-х джинсы были не то что сейчас. Они были флагом, знаком, эмблемой противостояния, оппозиции, отщепенства. При этом они должны были сидеть, подходить именно тебе, то есть резервировать именно для тебя место в сообществе негласного сопротивления существующему порядку. Из джинсовой ткани шилась свобода или ее иллюзия, легко рифмующаяся с многочисленными синонимами — рок, «Beatles», сейшен, кайф, торч. В иконе западной жизни джинсы были левкасом, а типографские знаки свободных эмигрантских изданий ткали образ полиграфического рая без церберов от цензуры и редакторов с погонами под пиджаком. Иначе говоря, Запад — это вавилонская библиотека, все читатели которой ходят в джинсах. Застойное представление.
Я получил визу и разрешение весной пятого года perestroyki, когда многое из того, что казалось невозможным, стало реальностью, принеся куда меньше радости, чем ожидалось, а джинсы и их вареные мутанты превратились в униформу кооператоров, означая теперь уже совсем иное. Безвозвратно уходила целая эпоха жизни, жизни напряженной, опасной и творчески счастливой, ибо жизнь и творчество «на грани смерти и тюрьмы» — это не бессильное писание, когда все или многое можно и одновременно всем или почти никому не нужно. Я ехал по частному приглашению и вместе с тем по делам, устанавливать связи в издательствах, университетских и эмигрантских кругах, и вез с собой помимо чемодана чужих рукописей еще и свою жену вместе с ее тайными и страстными желаниями покончить наконец с нищенской жизнью, купив себе нечто такое, что могло бы символизировать головокружительный разворот в ее существовании с постепенным переходом к более если не респектабельному, то пристойному образу жизни.

На полуночном Варшавском вокзале нас никто не провожал, за исключением одного моего коллеги, принесшего прямо на перрон кое-что из необходимых мне в Германии материалов, писем, которые я для верности должен был отправить уже оттуда; стояли, курили, накрытые с головой желтым дряблым светом перронного фонаря; оставалось пять минут, сотрудник уже откланялся, наградив нас напоследок малоприличным анекдотом, объясняющим, почему железные дороги в России имеют рельсы, положенные на 8,5 сантиметра шире, чем в Европе. Это к разговору о Гродно, таможне, Польше, колесах, на которые нас там поставят, но вот уже качнулся пейзаж за окном, смазался и пошел набирать импрессионистические обороты.
Пожалуй, удивительное началось уже в вагоне. Я был наслышан о международных поездах, сервисе, благородных, старой выучки проводниках, шикарных ресторанах, часто последние годы ездил на чопорной «Красной стреле» в Москву и обратно; хотя наибольшее впечатление вагонной роскоши оставил поезд «Сухуми—Тбилиси», где лет двадцать назад, путешествуя с хиппующей командой по Кавказу, я провел несколько ночных часов. Тот вагон блестел, сверкал, сиял, весь отделанный красным деревом, зеркалами и начищенным металлом, мягко растворяющим отражения, туалет был похож на зеркальный шкаф, а пахло там, как на выставке цветов.
Нижнюю ступень вагонной табели о рангах занимал состав «Новороссийск—Ростов-на-Дону», в котором, несмотря на обещанную плацкарту, не было не только белья, но и большинства стекол в окнах, не закрывались двери в туалетах, полных воды и подозрительной мерзкой жижи на полу, хотя самой воды не было ни в кранах, ни в титане, дуло изо всех щелей, хам-проводник, ссылаясь на отсутствие белья, не выдал и матрасы — и за бессонную ночь на голой полке под сквозняками я заплатил простудой. Поезд «Ленинград—Берлин» был чем-то средним между вышеописанным и провинциальной электричкой.
Когда мы вошли в купе, там уже готовились ко сну два небритых чучмека странного вида. Один, брезгливо прикрыв веки, сидел, другой суетливо стелил ему постель, в которую первый лег не раздеваясь, не снимая башмаков, а только расстегнул манжеты черной рубашки. И захрапел настолько быстро, что вызвал подозрение в натуральности своего сна. Второй забрался на верхнюю полку, сняв плащ и штиблеты, но, отвернувшись к стене, лежал тихо, не дыша и не двигаясь до самого конца. Вещей у них не было. Мы не поздоровались, так как когда вошли в купе, те отвернулись. Было непонятно, что они делают в международном вагоне, куда билеты достать можно только по блату. Ехали они не до Гродно, а явно собирались сойти ночью. Мне они не нравились. Я опасался не за честь жены или свою жизнь, их бы я отстоял, а за полторы тысячи долларов в чеках Американского коммерческого банка, выданных в обмен на наши 840 деревянных рублей. Из ценностей, весьма, конечно, относительных, у нас еще были сумки с подарками друзьям и знакомым в Германии. Сразу скажу, нас не обворовали; я долго не спал, стараясь подловить своих спутников на фальшивых оборотах храпа, и сжимал ручки сумочки-педерастки, которую для верности надел на запястье, и в конце концов уснул, пропустив момент, когда попутчики сошли на ночной перрон неизвестной мне станции.

Граница, и прежде всего русская граница, многослойна, и открыть для себя все слои, миновать все уровни, а затем, главное, вернуться обратно мало кому удавалось. Записки Достоевского о Западе, при всей его проницательности и пронзительности, испещрены оговорками, что этого он не увидел, того не заметил, хотя за этой нарочитой узостью скрыто желание сохранить, защитить свою целостность, необходимую для того, чтобы остаться русским писателем. Пушкин не случайно не попал за границу. Гоголь недаром сошел с ума в Риме. Печерин, кажется, все понял и остался там. Один из немногих, кому все открылось и кто сумел вернуться, был Чаадаев, и он тоже недаром был объявлен сумасшедшим. Он действительно вышел за границы русского ума, сознания и русской жизни и посмотрел на нее со стороны. Пресловутый «железный занавес», если отбросить политические резоны, действительно выполнял функцию санитарного кордона сознания, предохраняя умы от воздействия двойного притяжения, преодолеть которое, не обладая интеллектуальной силой Чаадаева, почти невозможно. Недаром среди тех русских, которых я увидел на Западе, так много было людей несомненно умных и приятных, но опустошенных, с глазами, обращенными внутрь, и никто из них даже не мыслил о возвращении. Но я забегаю вперед.
Граница преодолевается слоями. Первый (внешний и до недавнего времени самый строгий и неприступный — ОВИР) был преодолен с легкостью, усиленной неизбежными опасениями и всегдашней общерусской готовностью к самому худшему. Мою благонадежность ничего не стоило поставить под сомнение. Всего три года назад, уже в царствие перестройки, мне последний раз грозили диссидентской политической статьей за публикацию в журнале, выходившем на Западе. Но ОВИР вместо грозного отставника за дубовым столом обернулся миловидной девушкой, любезной на провинциальный манер.
Второй слой — граница как таковая. То есть таможенный и пограничный контроль в поезде, прибывающем в Гродно. По расписанию Гродно ожидался, кажется, в три или четыре дня. Я не был спокоен, ожидая таможню. Я не вез никакой контрабанды, но жизнь, определяемая формулой «с грехом пополам», делала греховным и меня. Более всего я беспокоился за большую дорожную сумку, полную рукописей и журнальных материалов. В таможенной декларации, врученной за час до границы, мелким шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.
Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников.