Вы здесь

В поезде

ЧЕРЕЗ ЛЕТУ И ОБРАТНО
Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.
Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности — нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!
Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят — кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам... Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.
Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин—Ленинград», возвращавшимся оттуда, а затем рокировали с ним вагонными тележками. Стояли мы около четырех часов. Была распита бутылка вина за безмятежность таможенного контроля, обглодана курица, совершено несколько променадов с обозрением польской перспективы и пассажиров соседних вагонов, но напряжение последних дней не спадало. Последних дней? Последних лет. Я принадлежал к тем немногим или многим, которые со скепсисом и разочарованием смотрели на происходящее. Предчувствие очередной ошибки. Потеря воли к жизни и ощущения будущего. Поразительная власть банального, проявляемая в виде единственного выхода из любых обстоятельств. И дополнительно к общему — личный разлад: достаточно очевидная оппозиция к застойному времени сменилась менее очевидной (и оттого более мучительной) оппозицией к его демократическому продолжению.
Я начал заниматься журналом именно потому, что не находил себе и своим взглядам места в обществе. Этимологические статьи различных словарей понятия «пошлое» и «банальное» толковали как «общеупотребительное, доступное всем». Но доступное всем, общее не гарантировало правильности выбора, с неправильностью выбора было так же трудно согласиться, как с функцией вечного отщепенца. Я тоже любил жизнь и не мог поверить, что моя любовь глупее других.
Я не видел простых выходов из тупика, в котором мы оказались. Мне показалось, что поможет углубление и осмысление. Для этого создавался и наш журнал «Вестник новой литературы». Я делал его с небольшим числом сторонников, опираясь на слой русских писателей, талант которых созрел в застойные времена... Я ехал за границу, чтобы освежиться. Я был как все, поезд тронулся. Я был со всеми, кто ехал в нем.

В Польше вагон опустел наполовину. На границе мы перевели часы на европейское время; тем, чей путь заканчивался в Польше, поменяли деньги из «дипломатов» со специальными отделениями, набитыми разноцветными бумажками. То, о чем мы наслышались страшных рассказов, случилось с двумя парами на весь состав: их ссадили с поезда вместе с вещами из-за того, что они не прошли таможню.
Варшава была поздно вечером. И до и после я слышал о мрачности варшавского вокзала, но он понравился мне больше Хафтбанхофа в Гамбурге, Мюнхене и Западном Берлине. «Понравился» — не то слово, он неожиданно совпал с образом фантастического и одновременно чужого, отстраненно-европейского в жизни: подземные, как в метро, перроны, трудновыразимое чувство отчуждения, которое обернулось телевизионным западным водоворотом. Из убогого вагонного коридора, в котором тон задавался грязными полами, оборванными занавесками, нелюбезной, ненавидящей пассажиров проводницей и белорусскими провинциалами, едущими в гости к бедным польским родственникам, мы вышли на западную подземную улицу, наполненную музыкой, цветами, лотками, польскими полицейскими и западными туристами.
Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.
Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов... Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок — пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» — отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.

За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией — ухожена, по сравнению с Прибалтикой — почти Прибалтика.
Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни — польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок — и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой светлело на сердце, посылал в прямо противоположную сторону). С другой стороны — не объяснять же каждому встречному, что ты тоже за их свободу, что сам страдаешь от советской власти. Это понятно.

Ночью поезд совсем опустел. Гости поляков рассеялись по городам и весям спящей страны, мы тихо дремали. Ночью было две таможни и два пограничных контроля. Сначала раздавался полицейский бесцеремонный стук, распахивалась дверь, чья-то рука с метками на рукаве нашаривала выключатель — вспыхивал режущий глаза свет, следовали слова, которые можно было понять, даже не зная языка: паспорта, визы. Был ли в этой процедуре элемент нарочитого хамства либо служба такова, но я не глядя давал наши документы и опять закрывал глаза. Свет гас, опять провал в сон, через пять минут все сначала: стук, рука, свет, паспорта. То была таможня, это пограничный контроль. Или наоборот — сначала пограничный контроль, а затем таможня. Без разницы. Я сбрасывал простыню, не глядя доставал паспорта в качестве бесплатного дополнения демонстрируя оставшуюся от спортивной студенческой молодости мускулатуру торса. «Пошли к черту!» Невыспавшийся я был угрюм. После третьего стука я подумал, не снять ли мне трусы, чтобы подвергнуться пограничному или таможенному досмотру нагишом, но поленился.
Здесь нужно сказать, что к нам, едущим в Западную Германию, все же относились иначе, чем к тем, кто ехал в Польшу или ГДР. С закрытыми глазами я ощущал, как отсвет льстивого уважения перед Западом падал и на нас, едущих к настоящим, а не подневольным немцам.
Во Франкфурте-на-Одере мы встали. Было часа четыре утра. На путях стояла грузовая платформа с трейлерами для автотуристов — красочные домики на колесах со всеми прелестями и удобствами цивилизованного быта; Одер был не похож ни на Дон, ни на Волгу.
Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.
Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.
Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки — главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.

Нас отцепили в одно мгновение. Раз — ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два — открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три — вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!
В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную... И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума — малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15–20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.