Вы здесь

2

ЧЕРНОВИК ИСПОВЕДИ

Единственной семьей, которая жила светло, с вызывающим симпатию аппетитом, была одна молодая пара. Он ― крепкий русский парень, кровь с молоком, веселый, добродушный балагур, работал шофером, всем помогал, для общественных нужд привозил то гравий, то песок. Она ― симпатичная евреечка, инженер одного НИИ, выдавшего ей этот участок. Дети ― наказание или награда любой семьи ― были прелестны. Их было двое: рыжий мальчик, весь в отца, и черненькая красавица, маменькина дочка. Радостные, светлые, вежливые. Периодически на даче появлялась то его, то ее мать.

Парень оказался самородком. Не просто хрестоматийные золотые руки, а незаурядный талант с артистическим воображением. То, что строил он, разительно отличалось от трафаретных домов-коробок вокруг. Строил он замок и поместье. Трехэтажный дом с башнями, внутренними галереями, подвалом, каминами, гаражом. С удовольствием объяснял: здесь будет стоять бочка с вином ― по трубам вино будет поступать в дом; открыл кран ― льется. Здесь у меня будет конюшня, здесь баня с паровым отоплением. Участок потихоньку обносился земляным валом, рвом, почти крепостными стенами; над пристройкой, смотреть которую приезжали зеваки из других районов, развевался флаг, стояла маленькая пушечка, горел фонарь в виде купола, напоминающий шар Дома книги на Невском. Как он работал, было загляденьем, феерическим спектаклем, таких не в состоянии сломать ни советский, ни другой режим.

Однако то, что поднималось, росло над убогим садоводческим поселком, противоречило ему, как вертикаль горизонтали. Завидовали ему страшно, с остервенением, особенно когда стало понятно, что в среду малохольного коллектива затесался независимый индивидуалист. На него писали жалобы: мол, можно дом шесть на шесть, а у него ― посмотрите! Работает шофером, а где доски дюймовые, новые, лесом пахнущие берет ― разберитесь. Что это за поместье барское, разве по типовому проекту так можно? Чем ты, сволочь, лучше нас, итээров, шесть лет в институте проторчавших — думал каждый второй и старался ему напакостить.

Его доброжелательность и открытость вводили в заблуждение, думали, он ― безответный, он оказался жестким и крутым на расправу, как только у него вставали на дороге. Начались столкновения с ближайшими соседями; слово за слово ― одному завистнику он дал в харю, другого окунул головой в пожарный водоем.

Его жена ― тихая, скромная, аккуратная еврейская женщина ― строго управляла своим муженьком, немного стесняясь его простоты и открытости. Но жила с ним как за каменной стеной. Однажды, еще до дачной эпопеи, на их палатку, стоявшую в лесу, напала компания хулиганов из соседней деревни: подрезали постромки палатки и попытались забить кольями. Он вырвался наружу с гаечным ключом: кому-то пробил голову, кому-то перебил руку, а самому ретивому ― бедренную кость. Таких нельзя сломить, можно уничтожить. Настоящий крестьянин-кулак, из тех, на ком в былое время держалась земля. Единственная отрада в округе.

Рок настиг его неожиданно, поначалу незаметно, зацепил острым коготком, затем впился глубже, глубже ― и потащил в свое чрево. Жена поехала в командировку в Москву, в купе познакомились с обходительным мужчиной, что сидел на нижней полке и вслух, призывая окружающих к сотворчеству, отгадывал кроссворд. Его эрудиция покорила ее сердце, уставшее от однообразной простоты жизни, она увлеклась невольно, забылась; все, может быть, и осталось бы в тайне, но неверная жена, заразившись сама, на свое горе, заразила триппером мужа. Он припер ее к стене, она долго отнекивалась, а потом созналась. Так получилось, что я стал его доверенным лицом, а потом и свидетелем на суде, так что все знал, что называется, из первых рук.

Он искренне хотел простить: любил ее страшно, признавал ее превосходство, обожал детей, хотел жить. Но то ли жажда цельности, то ли страстность натуры оказались преградой, переступить которую он не сумел.

Несколько дней не спал, болело сердце, мучил и ее и себя, требуя в сотый раз рассказать, как все было в подробностях, а потом заявил, что жить с ней больше не может: не могу, понимаешь, не могу, сердце разрывается ― будем разводиться.

Одновременно у него еще больше обострились отношения с соседями по садоводству. На общем собрании несколько раз обсуждалось его антиобщественное поведение, и тут жена его подает заявление с просьбой переписать участок, выданный ей, на имя мужа. Никто не знал, что происходило на самом деле; передача участка мужу или жене считалась чистой формальностью, требовалось лишь согласие общего собрания. А общее собрание, почувствовав свою силу, заартачилось. Потребовали: ты сначала извинись (за какой-то очередной инцидент), а потом мы решим, как с тобой быть. Другой, менее цельный человек, быть может, и извинился бы, понимая, что попал в зависимость от коллектива завистников. Он, уверенный в своей правоте, плюнул, послал их по-русски и демонстративно ушел с собрания. После его ухода некоторые опомнились (или испугались), раздались трезвые голоса: мол, нечего цепляться к человеку, вон сколько для садоводства сделал: и гравий, и песок возил, и помогал, когда только просили, а то, что человек с характером, норовом ― не причина, чтобы пустую формальность превращать в издевательство.

Однако через три дня его арестовали.

Все дальнейшее существует в нескольких версиях, взаимно исключающих (а может, и дополняющих) друг друга, смотря кому верить. Версия арестованного была следующей. Лечась от триппера, жена, очевидно, не долечилась и, как говорится, бытовым путем ― мочалкой или как-то еще передала заболевание своей семилетней дочке.

Версия жены была мрачней: ее муж заразил их общую дочь половым путем. Девочка долго не признавалась, а потом в присутствии следователя и учительницы рассказала, как и что папа с ней делал.

Он уверял, что это злобная, мелкая, женская месть, что такое может привидеться только в страшном сне: зачем ему, здоровому мужику, какие-то извращения; девочка до самого последнего момента производила впечатление счастливого, веселого ребенка, отнюдь не похожего на запуганное создание, принуждаемое к противоестественным отношениям. Медицинская экспертиза показала, что девственная плева не нарушена, однако анализ выявил заражение; а на словах, плача, девочка как заговоренная повторяла, что папа с ней делал э т о. Ее слова являлись единственным доказательством; защита строилась на многих пунктах чисто фактических противоречий. Отец с дочерью к моменту ее заражения не виделись более месяца. В момент заражения или неделю спустя анализы обвиняемого были отрицательные, анализы матери ― положительные. И т.д. и т.п. Но семилетняя девочка, то ли подзуживаемая матерью, то ли имея в виду нечто другое, говорила то, что говорила. И это решило исход дела ― ее отца признали виновным и дали четыре года.

Я верил ему, потому что он мне нравился, потому что мне нравилась вся его семья; потому что в моих глазах он был куда более нормальным, нежели остальное окружение; потому что мне хотелось верить в чудо здоровой естественной жизни, должна же она быть хоть где-то! Ну, а верить обиженной, затравленной, доведенной до предела женщине последнее дело.

А логика матери? Пусть даже случилось самое ужасное, отец оказался извращенцем, растлил, заразил дочь. Как вести себя в этой ситуации? Наказать отца, бывшего мужа? Конечно, месть сладостна, но что дороже? Одно дело ― что-то с дочерью случилось, но время лечит, особенно если не акцентировать внимание, другое ― заставлять ее десятки раз при чужих людях повторять и повторять ужасное о себе и своем отце. В первом случае есть шанс сохранить душевное здоровье, во втором, если выбирать месть, такого шанса почти не оставалось. Женщина, мать, выбрала последнее ― ее можно было понять, труднее одобрить. Мальчик, старший сын, переехал от матери к бабке.

Далее события стали развиваться с той головокружительной быстротой, с которой рок торопится доделать начатое, если попавшие под его палящее дыхание упорствуют, продолжая край пропасти считать якобы случайно оказавшейся на дороге ямой. Пока муж сидел, жена, с чисто женским непониманием текучести времени и его резонов, решила продать дачу, чтоб тому было еще больнее. Формально дом принадлежал ей, хотя все до последнего гвоздя было, конечно, сделано его руками. А, зная его характер, то, что дом, участок являлись его детищем, продажа без его ведома дачи была порочным следствием упорства и обиды, которая никогда не доводит до добра. Поэтому никто из соседей, знавших всю подноготную, купить дом с участком даже по дешевке не захотел. Она стала привозить посторонних: те приезжали, смотрели, любовались, цокали языком ― недостроенный дом был замком для миллионера, а отдавался за гроши: цену с каждой неделей она все снижала и снижала. Наконец нашлись завидущие губошлепы, решившие за бесценок приобрести чужое. При первом же посещении им намекнули: не делайте этого, тут семейная драма, жена мстит мужу, продавая дом дешевле, чем стоит один материал; муж ― парень крутой, через пару лет выйдет из тюрьмы, он вам этого не простит. Вы покупаете пиджачок с кровью, по сути ― краденое, чужое, его продает вам тот, кто по совести не имеет на это права, ― одумайтесь, ваш поступок вам еще аукнется. Они не послушались, жадность слепа, как и злоба, ― их уговорили недоброжелатели нашего героя. Хотели отделаться от него раз и навсегда, надеялись, что тюрьма научит его уму-разуму, шелковый оттуда выйдет, попомнит еще, как здесь куражился.

Вышло по-другому. Его освободили через два года по амнистии. Человека было не узнать. Был веселый, молодой, сильный парень, стал угрюмый раненый зверь. «Что будешь делать?» ― «Отдадут дом, мстить не буду. Каждый и так получит свое. Пусть вернут то, что мне принадлежит». ― «Брось, у тебя руки золотые. Что ты тут нагородил на шести сотках, возьми участок побольше, сделаешь дом еще лучше». ― «В другом месте не хочу. Хочу мое, мою землю, мой дом, хочу вернуть свою жизнь». Уговоры даже тех, кто не оставлял его семью, пока он сидел, не помогли. Первой сгорела дача его главного врага, председателя правления; в последний момент в дымящейся одежде он вывалился из окна, так как двери оказались подпертыми снаружи чурками.

Спустя дня два, ночью, по округе проехала банда рокеров с фонарями и факелами в руках: они забросали стеклянными банками с дерьмом все окна в домах, где обитали его недоброжелатели, ― перебили стекла, собаку, бросившуюся защищать хозяйство, пристрелили из охотничьего ружья.

На следующей неделе запылала еще одна дача ― его соседки, которой он сам помогал строить: многие считали, что это сделали для отвода глаз. Мол, чтобы сказать, что это месть другой стороны, а на самом деле ― дураку ясно: поджог по договоренности. Дом был застрахован, его хозяйке, видно, была обещана помощь впоследствии.

Еще через пару дней в городе, у машины нового хозяина дачи нашего героя оказались перерезаны тормозные шланги, и тот чудом избежал катастрофы. А на дачных участках мотоциклисты появлялись почти каждую ночь: с ревом неслись сквозь кусты и грядки, орали, будили всю округу.

Все происходило по плану, им ― молокососам из соседней деревни ― сказали, кого поджигать, кого оберегать. Казалось, все рассчитано до сантиметра: на следующем этапе добровольные помощники должны были напичкать минами участки его врагов, если не поможет, вместо банок с дерьмом в окна полетят гранаты. Милицейское начальство появилось всего раз ― повертело, покачало головами и отчалило. Видно, вопрос алиби здесь тоже был продуман.

Спустя две недели, как последнее предупреждение, сгорел его собственный дом со всеми постройками ― садовые участки под Токсово напоминали сгоревшую деревню из «Иванова детства»: обугленные фундаменты и закопченые горла печных труб. А еще через пару дней его бывшую жену нашли повесившейся в ванной. Голой, вымытой, почему-то с крестиком на шее, не оставившей ни записки, ничего. Дверь ванной оказалась запертой на задвижку изнутри и ее пришлось взламывать.

Все остальное неинтересно. Испуганное правление садоводства, дружно собравшись, заставило нового хозяина сгоревшего участка согласиться на продажу его старому владельцу по цене земли. Прошло несколько лет, и на месте сгоревшего дома поднялся еще более роскошный ― опять с башнями, галереями, перилами, переходами, рвами, земляными валами, парниками, конюшней с лошадьми и козами и прочее, прочее, прочее. Сын и дочь опять жили с отцом, руки остались золотыми, терпение и трудолюбие отменные, воображение ― редкостное; но чудо не состоялось, никогда не появляясь дважды в одном и том же месте. Фатум улыбнулся ― простер длани, но не стоит зевать, второй дубль для счастья не предусмотрен.

…На даче тестя он бывал все реже и реже.

Насколько он себя помнил, у него всегда имелась склонность к достаточно грубой поляризации жизни, к определению ее верха и низа, как подлинного и фальшивого. И, как следствие, почти манихейская расправа с тем чудным, просторечиво будничным и неуловимым, что именуется обыденной жизнью и что с ужасающим постоянством выпадало у него в мутный осадок, который не собрать, не соскрести, не потрогать.

За исключением писания и того, что шло ему (писанию) в рост, любой промежуток хотелось сжать до минимума. Здесь, как в обледенелом тамбуре качающегося вагона, почти всегда было холодно, неуютно, одиноко, страшно ― промежуток казался пустой тратой времени, потому что живое присутствие ощущалось, лишь когда он писал, а только останавливался, как наступала, нарастала волна дребезжащей пустоты, никчемного и ненужного времяпровождения. Другие об этом могли и не догадываться, это их не касалось. Но сам-то он знал этот ужас одышки, невыносимого для прокуренных легких подъема, и, будь его воля, вычеркнул бы все эти промежутки, как ненужные подробности из рукописи. Но в том-то и дело, что ни корректура, ни правка не предусмотрены в небесной типографии, где каждый получает гранки, в которых нельзя изменить ни точки, ни запятой. Потому он писал, читал, говорил о том, что шло в дело. И использовал людей, которые почему-то тянулись к нему, заставляя их обсуждать то, что волновало именно его.

Хотя хищный интерес к другим диктовался, с одной стороны, исследовательским инстинктом ― было приятно потихоньку, осторожно, как расправляют лепестки малость увядшей розы, раскрывать чужую натуру. С другой стороны ― и, увы, увы, это почти что закон, ― друзья одновременно являлись и читателями, и собеседниками, необходимыми для того, чтобы заполнить вакуум жизни и играть самые разнообразные роли — хора, зала, рампы, создающей полный глубоких и зыбких теней контекст вокруг автора-демиурга.

Казалось бы, описанный выше человек должен вызывать неприязнь, раздражение, отчуждение ― ан нет, его любили, он имел репутацию радушного, общительного человека, легко завоевывающего симпатии; а то непостижимое доверие, что оказывали ему случайные собеседники, так часто приводило к исповеди и интимной откровенности, что он сам иногда (не придавая, правда, этому большого значения) полагал, что заблуждается на свой счет. Да, он умел слушать, раскачивая невидимый маятник разговора в такт, будто настраивал себя на волну собеседника, после чего порой следовал девятый вал саморазоблачения, припадок откровенности. Но стоит ли наговаривать на себя, все сводя к профессиональному интересу, который на самом деле появлялся, скорее всего, лишь потом, факультативно? Хотя он и испытывал наслаждение, если удавалось управлять чужой душой, но при этом, очевидно, что-то недопонимал в себе, ибо на него не обижались, а если и обижались, то легко прощали, видя, возможно, в нем ту меру бескорыстия, которого он сам в себе не замечал. Или не придавал значения. Или стеснялся.

Его всегда тянуло к каким-то демоническим мотивациям ― не поведению, которое было обычным, но к странному способу толкования причин и следствий. Да, люди льнут к тем, кто знает о них больше, чем они, испытывая священный трепет и надежду: вдруг толкование, объяснение имеет импульс чудесного исцеления, претворении, искупления. Раз кто-то растолковал, раскрыл все тайные пружины и при этом не осудил (хотя отсутствие осуждения вполне можно объяснить душевной ленью, если не просто охотничьим инстинктом, который противоположен суду по своей игровой природе), значит, этот кто-то обладает магической тайной властью. Нет, он не ошибался относительно себя ― на поверхности, открытой для обозрения, сновали обыкновенные, вполне человеческие желания и потребности, но в густеющей, как переваренная каша, глубине таился страх. Не будет ли его проступок наказан лишением дара — и боялся он только этого.

Распад жизни начался в середине восьмидесятых. Он написал огромный роман о литературной богеме, где в закамуфлированном виде вывел несколько десятков, если не сотен (точно не подсчитывал) своих литературных знакомых; благо судьба свела его с литераторами самых разных поколений и ориентаций, а терпимость и холодность, прикрытая добродушием, не возводили излишних преград. Основной прием, отработанный еще ранее, заключался в том, чтобы живого человека разложить на литературные составляющие ― биографический факт подавался почти без изменений, но организовывался литературным сюжетом (вместо лимфы и крови в образе пульсировала история литературы). В результате живой человек оказывался замкнутым в клетку окончательных выводов и приговоров и от этого терял свободу, помещенный в испанский сапожок условной литературной формы.

Он был смущен еще во время процедуры письма, вдохновенной, чудной, прелестной, как первое раздевание любимой женщины, но подернутой тонким слоем греха, кажется, не описанного даже Данте. Портреты оказывались весьма узнаваемыми, порой точными, описание внешне доброжелательное, но привкус нравственного преступления не оставлял его именно потому, что он вполне отдавал себе отчет в том, что делал. Перерезал артерии, вены, жилы, набивал внутренности литературными сюжетами, делая такое живое, хотя и постороннее существование ― чучелом, которое уже не могло меняться по своей воле.

Есть вещи, признаться в которых почти невозможно, зато перенесенные на бумагу они превращаются в скучные для читателя-филистера длинноты, обычно пропускаемые им мимо своего внимания, как привычная и давно надоевшая вывеска на доме напротив.

Это случалось и раньше. Только ему удавалось описать то, что его по-настоящему волновало, да еще так, чтобы описание совпало, соединилось со своим двойником, как источник описания, прототип становился скучным, мертвым и неинтересным для него. Так он убил свое детство, самые драгоценные воспоминания, вложив их без всяких процентов и надежды на приз в какие-то мелькающие, будто телеграфные столбы, полустанки, города, миражи; так случалось и с людьми. Все становилось мертвым, едва описание удавалось. И постепенно он стал ощущать себя создателем мумий. Если не получалось убить и мумифицировать с первого раза, он возвращался опять, возвращался до тех пор, пока не выкачивал все соки, впитываемые литературными образами, которые в свою очередь навсегда замещали собой то, что еще вчера жило, дышало, плакало, надеялось. Литературный убийца ― забавное для непонимающих признание.

Но он долгое время почти не трогал своих близких, оберегая их от опасности исчезнуть, а теперь, поддавшийся соблазну, который оказался сильнее его, как бы выжег вокруг себя плодородную почву, окружил непроходимой полосой мертвой земли, вынужденный пастись на пятачке, который уже ничего не мог родить. Люди, окружавшие его, потускнели, обмякли, обветшали, опустели, точно покинутые гнезда, и если раньше он был уверен, что ценил их прежде всего как объекты исследований (ну, наговаривай, наговаривай на себе, думаешь это поможет?), то теперь понял, что именно он имел, что потерял. Дырявая посуда: лей не лей, дно будет сухим. О, я заплатил за это ― ты оставил меня.

Я не сразу понял, что произошло: воображение работало, сил казалось больше чем раньше, а жизнь тем временем уже вытекала из меня, как воздух их колеса при микроскопическом проколе. Жизнь спускала незаметно, оседая на каждой яме. Хотя это было незаметно не только ему, но долгое время и другим.

Она стала одним из последних приобретений, одной из тех, кто попал в равнодушно (можно прочесть и — добродушно) расставленные сети, ― мимолетная любовница, не понравившаяся как женщина при всей ее откровенно южной, душной красоте. Но зато какой задушевный собеседник, какая конфидентка, настоящий интимный друг.

И ее протестующий возглас был единственным диссонансом в хоре равнодушных похвал: «Эта книга плоха, такое нельзя писать, она убьет тебя», ― сказав ему то, что он если и не знал, то подозревал, но подозревал так же округло и нестрашно, как мы подозреваем непреложность факта своей будущей смерти. Велика печаль ― когда-нибудь. Страшно только тогда, когда не вовремя, как сказал один умный человек, ― а ему было все равно, он был готов, он уже написал все, что мог, и был согласен исчезнуть, раствориться за любым поворотом необязательных обстоятельств, как нетрудно проснуться в пиковой фазе сна, создающей иллюзию конца ночи.

Она была красавица еврейка, походила на его мать, ее слезы вызывали в нем восторг и озноб охотника. Она погубила, подорвала их отношения (как ненароком пускают петлю на новом чулке), сама не зная, что делает (да и он поначалу не знал), попросив буквально сразу, через месяц после знакомства, никогда не описывать ее. Сказала, конечно, ты можешь, но если опишешь ― это будет эпитафия на моем могильном камне. С ней случалась эта неуместная пафосность, симбиоз провинциального происхождения и подавленной пылкости натуры. Но его нельзя было задеть сильнее, чем запретить описывать что-либо. Это то же самое, что показать собаке кусок вырезки, протянуть и сказать: «Фу!» Пусть он никогда и не собирался описывать именно ее, но знать, что запрет существует, что у воображения есть предел в виде невозможности воплотиться, невыносимо для того, кто не умеет думать, чувствовать, ощущать полутона и оттенки, не пиша.

Я не простил тебе этого, ты знаешь? Это единственное, что нельзя со мной делать. Я не человек, я ― писатель. Не мужчина, не друг, а кропотливый исследователь, посторонний наблюдатель, собиратель коллекций.

Он помнил пьяный разговор в машине с одним добрым приятелем, богачом, умницей и аристократом, которого он познакомил со своей прелестной приятельницей. Они возвращались из гостей, немного перебравшие для того, чтобы контролировать слова, и тот сказал: «Удивительное дело ― не только очаровательна, но и умна. Как она формулирует, ее папа не скульптор?» ― «Слишком, ― мрачно отозвался он с заднего сиденья, думая о другом, — слишком умна». — «Слишком не бывает, чаще обратное». ― «Для женщины ― да». «Не врите, вы же не ходок, вам не могут не нравиться тонкие, умные женщины. Или вам нужна ― баба?» ― «Мне нужна женщина, чтобы ее выебать, унизить и описать».

Она не дала себя описать ― и он возненавидел ее. Возненавидел ― неточное слово. Он просто унижал ее всухую, понимая и не понимая зачем, но зато все понимала она. Воплощенное понимание. Оно струилось из ее лучистых глаз, а когда говорила, задыхаясь, волнуясь и вдруг ― чеканная формула для почти неуловимого понятия, то всегда возникала пауза, которую тут же надо было заполнить чем-нибудь попроще: заземлить, приглушить, как хлопают по вздувшейся от ветра юбке. Но как она сладостно страдала! Как великолепно мучилась! Как тянулась к людям, надеясь отыскать облегчение, но никогда не находила его, так, временная анестезия. Не находила и не найдет. В миру, в монастыре, на небесах ― ты будешь страдать всегда. Потому что ты ― прорва. Порченая. И никуда не денешься от себя, убеги ты хоть на край света ― ты рождена для несчастья, как другие для того, чтобы избегать его, укорачиваться, увиливать, в то время как ты ― громоотвод, отстойник для греха. Я и сейчас вижу тебя, ты никуда не скроешься от моего взгляда ― ни в норе, ни в келье, ни в бардаке. Твоя судьба.

Она была одарена всем и ничем. Трудно представить, чего она не могла ― прельщать, покорять, уводить мужей из стойла, фотографировать, петь, рисовать, рассуждать ― все она умела лучше других. Но ― пока занималась этим мимоходом, с небрежностью скороговорки и рассеянностью любителя, а только начинала стараться ― все разваливалось. И мучилась от бесценно-бесцельной, бессмысленной жизни, мечтая о якоре, заземлении, иногда впадая в самообман: «Я хочу мужа, простого человека с большими руками, мужчину, почти любого, чтобы готовить ему борщ, хлопотать, накрывать на стол, а потом сидеть, подперев голову ладонью, и смотреть, как он ест». Ерунда, любой тебе не подходил. Тебе нужен был такой, какого нет, который бы понял тебя, простил, не осудил ― и сделал другой. Ты хотела избавиться от своей кармы, своей судьбы. Врешь, не уйдешь. Никуда, милочка, не денешься.

Она желала хоть какого-нибудь дела, за которым можно было переждать не бурю и шторм, а заунывный, разрывающий душу штиль, мерное следование дней. Он сказал, пиши прозу. Исповедь, монолог, дневник. Выговори себя. Начни так: «Я подмывалась для него каждый раз, когда шла в их дом». Она любила очередного, не принадлежащего ей человека, жила в чужом доме на положении служанки, приятельницы жены с глазами провинциальной ведьмы, спала на хрестоматийном сундучке, а за стеной вершилась мучительно обстоятельная супружеская любовь.

О, я держу себя в руках. Я не пишу о тебе ни слова из того рокового набора, который как неумелая контрапунктура, заставил бы скорчиться твою душу. А как будет дальше, не знаю. Ничего обещать не могу. Может, и напишу.

Но у нее не получилась проза, как не получалось ничего. В ней был дефект, порок, ущербность ― маленькая дырочка, в которую все вытекало. На расстоянии двух шагов она была очаровательна, каждый второй мужчина терял голову, желал ее, но шаг вперед ― и мужчина хмурился, сам не понимая, что происходит: какой-то холод, пустота, ощущение бездны, почти животный страх. Не для меня, думал он, вздыхая. Слишком хороша. И уходил. Она полагала, что опять не повезло, надо быть тише, не волноваться, меньше говорить, больше слушать. А была не способна дать счастье даже последнему забулдыге. Дурочки, дурнушки выходят замуж и становятся любимыми, потому что в них есть женское умение и способность подстилки, отречения, отказа от себя во имя другого. А кому нужна статуэтка, прекрасная, точеная, уникальная, да еще рассуждающая как Спиноза, ― ни в постель не уложить, ни белье не постирать. Обманка, внешне созданная для любви, по существу ― чтобы мучить себя и других. Емеля на печи. Ласковый, лучезарный и порочный ангел с дыркой между ног. Не женщина ― одно расстройство.

Он сошелся с ней, потому что перестало писаться. Поначалу как-то незаметно, не очень пугая, ибо и раньше случались эти задыхания в комбинации с приступами бессилия и неуверенности в себе, забывавшиеся, однако, едва начиналась первая поклевка. Но тут это как-то подзатянулось.

При желании отыскивалось множество объективных отговорок. Изменилось время, потребовав передышки, промежутка; шла волна с грязно-перламутровой пеной на гребне, стоило ли мараться, пытаясь плыть вровень с любителями массовых заплывов. Да и потом, сколько можно выхолащивать себя беспрерывно? Отдохнет моя матка, заживут швы, затянутся шрамы и разрывы, исподволь появится лужица на глубине высохшего колодца, а там... Чисто профессионально он понимал, что его стиль тоже, кажется, выдохся, израсходовал самую важную и плодотворную фазу первого выброса ― надо писать иначе, по-другому, нельзя повторять... Но он и не повторялся, записывая то, что нашептывал невидимый суфлер, но в том-то и дело, что теперь сам суфлер исчез, его будка стояла заколоченной, замолк, как сверчок за печкой, который еще только что, кажется, свиристел, шуршал, стрекотал и вдруг ― молчок. Мисюсь, ты где? За что ты меня покинул?

Но даже зная, за что ― с этим невозможно смириться, как не может успокоиться вампир, которому нужен свежак, горловая вена, дабы насытиться и перелить кровь в новое, сверкающее, неопределенное, непредставимое и бесформенное только поначалу, ибо в следующий миг оно уже забулькает, запульсирует, задвигается. И встанет, сука, как Лазарь из гроба.

Какое мне дело до литературы, профессионализма, натужных оваций или их отсутствия, если я не вижу жизни иначе чем в зеркале, которым является письменная речь.

Он не метался, а делал что мог. Жил как все, хотя, скептически морщась, все больше и больше стал допускать ошибок, разрешая появляться в своей жизни тому, что раньше казалось нелепым, как пустая трата времени. Разрешал себе ненужные интрижки, портил женщинам кровь, жалел жену, растил дочь, ссорился с друзьями, разочаровывался в том, что называется жизнью, хотя как можно назвать живым полуфабрикат, пригодный лишь для дальнейшей переработки, а огонь в печке потух.

Потому почти ничего не писал, кроме безделиц-статей, очерков, прочей ерунды ― отработанного пара своего предыдущего агрегатного состояния. Продать душу ради молодости — что может быть банальней предсмертных мечтаний старца? А ради того, что зовется неловким и неточным словом вдохновение, он продал все давным-давно, вот только знать бы — кому? Полагал — Богу, а если нет? Какому-то эмиссару, заезжему посланцу, столь похожему на того единственного героя, которого он с нешуточной настойчивостью все проявлял и проявлял из негатива пульсирующей тьмы. Для невнимательного и равнодушного взгляда ― эксцентричный, самовлюбленный, имморальный тип. При рассмотрении более пристальном появлялись тени, объем; почему имморальный ― отнюдь, ибо он, этот герой, обитался в тонком прозрачном мире по обе стороны не добра и зла (пусть упрощают те, кому от этого легче), а греха. Которой, одновременно, страшил и притягивал. Не грешить, нет, а рассматривать. И наслаждение было не в том, чтобы творить грех, ибо мучился от этого, как и все, а описывать и исследовать его. Отнюдь не выдуманный персонаж, а фокус (чуть-чуть подредактируем певца «незнакомки») нашего не железного, а железобетонного века, окуляр, сквозь который единственно и можно подглядеть реальность. Без оправдания и утверждения ― лишь для понимания.

Если очень нужно, он мог описать тысячу историй, занимательных происшествий, сотни людей с трещинкой в душе, но без той ослепительной вспышки света, которая, одновременно, преображает все вокруг и сладостно уязвляет душу. Но почему обязательно с трещинкой, а не цельных, — потому что эта пропасть, расщелина и есть единственная реальность. Жизнь требует одного, литература (Боже мой, какая литература, ну, хорошо, пусть будет литература) ― другого. Жизнь, слава Богу, консервативна, в ней, как в бане, все бесстыдно голы и беззащитны и хочется тепла. И, как в семье, ― любви, понимания и нормальных отношений. В литературе сквозь норму не увидеть ничего. Добропорядочная норма ― слепа, как крот на свету. И не замечает траченых молью одеяний прошлого века, в которые добрая литература переодевает своих героев, заполняя пустоты ни от чего не спасающим слэнгом и прочей междуоконной ватой.

В то время как настоящий герой ― волшебный окуляр (даже если он кажется ― или является ― мерзким, вызывающим тошноту типом). Они, эти герои, не появляются просто так, их призывает время. И без них нельзя, как в тумане без противотуманных фар.

Твой туман, твое время, твоя реальность. Что ты хочешь сказать посредством этих людей? Как жить, если ноги между жизнью и литературой разъезжаются все шире, дублируя, повторяя знакомую трещинку в душе. Всех ли ты оставил или меня наказал за грехи?

Я не отчаиваюсь, хоть убей. Я готов красочно описать конец, мучительную агонию, могу умереть, исчезнуть, раствориться, ― только бы жить и писать, зная, как диафрагма изогнется дугой и кто-то скажет: «Дальше, дальше, диктуй дальше...»

 

В одну из промозглых осенних ночей, промаявшись от бессонницы до тусклого рассвета, я вдруг ― то ли бес попутал, то ли действительно услышал зов ― вытащил из нижнего ящика стола старую, семь лет назад начатую прозу и, как сумасшедший, не видя, не слыша ничего в лихорадке ночного возбуждения, стал читать, что-то исправляя, дописывая, перекраивая...

И так как рукопись названия не имела, то просто пометил сверху:

 

ЧЕРНОВИК РОМАНА