Вы здесь

1

ЧЕРНОВИК ИСПОВЕДИ. ЧЕРНОВИК РОМАНА

Во-первых, поменять местоимения. Не я, а он. Исповеди это не помеха. Читатель все равно вместо него подставляет себя, а за любым героем видит просвечивающего автора, возвращая я на исходную позицию.

И тогда самое трудно выговариваемое признание типа: я хочу разучиться писать, потому что разучился жить, звучит с рутинной банальностью: он решил бросить писать, так как ему все надоело. Не катит. Нет кайфа. Или — более лояльный вариант: он решил изменить свою писательскую манеру, поменять стиль, забыть свои любимые слова, ибо накопившийся за двадцать лет автоматизм лишает письмо (нет, Барт для него — слишком сухо), лишает письменную речь, пьющую белое молоко листа черными хаотическими буквами, внутренней дрожи, счастья узнавания себя и чего-то еще (на красоте не экономят), что (скажем) одновременно равно страху исчезновения и избавлению от него.

Но хотя за спиной, как бездна, война миров не в банальном уэллсовском смысле, а хотя бы в том, каким слово «катаклизм» наполнял несравненный Ортега, надо запретить себе (ему?) говорить о бездне, ибо время давно уже раздвоилось, расслоилось, распылилось. В реальном времени он здесь, и бездна за спиной. Однако, по существу, я уже там, поглощенный бездной с головой, и мне, скорее всего, не выйти из нее. Бездна поглотила его очень давно, до всяких катаклизмов, ― я вошел в нее с любопытством, как в ласковое марево волны, и по инерции долго еще топал дальше, когда волна прошла и осталась пустота, что незаметно втянула в себя все: привязанности, друзей, привычки. В том числе привычку писать, добывая символический (не рано ли, может – волшебный, газированный? ) кислород самоутверждения в качестве единственной пищи для души. А остался один прием, голое умение делать то, что умеешь. И невозможность сделать так, чтобы жизнь потекла как раньше, когда хотелось жлекать ее быстрыми, жадными глотками прямо из горлышка — ибо жажда неутолима.

И вдруг жажда пропала. То есть можно пить, нельзя не пить, но жажды нет. Кайфа, повторим, нет. Можно трепаться, читать, писать, но с неизменным ощущением избыточности, механистичности. В силу инерции, но без чувства перспективы, которая вдруг исчезла, и вместе с ней пришел страх смерти.

Вдруг, как много лет назад, стал подсчитывать по ночам ― сколько ему осталось. Если ничего не случится ― лет двадцать, от силы ― двадцать пять, хотя какой-то демон внутри злорадно дышит: меньше, меньше. Тебе осталось совсем немного, почти ничего не осталось. Несколько капель на дне. Но почти такой же страх был и раньше, когда впереди (ну ладно, пусть скажет, как умеет — писатель все-таки) нетронутой целиной лежала целая, как неподрубленная простыня, жизнь или еще одно не менее банальное сравнение, пустой позвоночник судьбы, который, по замыслу того далекого времени, еще предстояло наполнить спинным мозгом, да еще так, чтобы эта змея (не слишком ли сложно?), пережив мою физическую смерть, нашла себе достойное место в какой-нибудь из музейных витрин. А я представлял себе бурое бесконечное пространство воды ― округлые ленивые волны, взгляд сверху, с облака, самолета ― это была жизнь без меня, когда я умру. Вот растет дерево, оно будет, я ― нет. Банально, банально, как смерть. Пусть оно будет сухим и корявым. Кто только хотя бы в воображении не выжимал соки из жизни, надеясь лишить ее привлекательности, думая, что это спасает... А это не спасает. Просто страшно было уйти, так ничего и не сделав. Значит, либо не сделал ничего. Либо сделанное не спасает. Последнее вернее.

Дополнительное измерение ужаса (если оно есть) заключается в том, что я все это описал. Он описал все, знал все. И не знал ничего, ибо разучился жить. Ему не для кого стало писать, потому что он писал только для себя, а теперь стал себе неинтересен. (Как эти писатели любят «писать для себя» и врут все, до единого, набивая себе цену.)

Но уметь много, уметь писать так, как не может, казалось бы, никто ― еще не гарантирует ни жажды того, что называется жизнью, ни жажды того, что называется творчеством. Пусть это никому не нужно, но если кровь бурлит, руки дрожат от нетерпения, ночью вскакиваешь, чтобы не забыть утром то, что проявилось из негатива сна, и — раз ты демиург, то — небесный гонец уже дотронулся перстами до твоего плеча, передавая сообщение, расшифровать которое невозможно... Кстати, у него были прекрасные отношения с Господом, я-то это знаю. А потом Он его покинул (лучше бы кинул, но это одно и тоже). Хотя все знал и раньше: добродушное высокомерие, тайную гордыню, снисходительную самоуверенность ― и одновременно то, что ты, брат, не любишь больше всего ― припадки уныния. Не припадки, а страсть спокойно, с доверчивой улыбкой херить жизнь. А в обмен на отсутствие лукавства ― то, что называется любовь. Несмотря на откровенный криминал высказываний типа: Ты мне не очень нравился в образе Христа. Трудная роль, трудный образ. Он вроде бы шел тебе больше других, но что-то не получалось. Если б ты был писателем, я бы сказал: чуть-чуть не канает. Крепкий автор, но не гений. Или гений, но такой, кого любить очень сложно. Я бы на твоем месте тоже менялся. Время идет, нужны новые слова. Это твоя проблема. Я могу умереть. Но другим труднее, чем мне. Ему было хорошо. Ему было плохо.

Кем не овладевала несбыточная мечта: научиться жить так, чтобы ни от кого не зависеть. Совершенно. Абсолютно. И долгое время казалось, что получается: не успевал дописать, как ночами накатывала фосфоресцирующая волна ― раздвигаешь тьму руками, и брызжут искры. Душа, как говорится, бредила бессонницей и набухала, как мочевой пузырь под утро. Бродили дрожжи, кончал одно, начинал другое; десять лет ― десять книг, может, больше, может, меньше. Но разве важно ― сколько, важно как. Я чувствовал, когда тебе не нравится. Ведь никто не прочел «Записок постороннего», и ты знаешь — почему.

А как он волновался вначале, когда только пробовал перо. Но в том-то и дело, что пробы не было. Вдруг ― услышал зов, отчетливый, как свист, так хозяин зовет собаку. И кинулся писать, будто исполнял задание длиной в двадцать лет. Порядочный срок. Мог быть и короче, другим выпадает меньше.

Что это была за жизнь! Одно слово — писательская. Он поселился с молодой женой и собакой в маленькой квартире в спальном районе, работал в центре, ездил на службу каждый день и каждый день писал. Казалось бы, когда? Утром прогулка с собакой, час до службы в переполненном автобусе, девять часов на службе, час обратно, домашние дела, жена. Но писал везде ― спрятав блокнот под кипой программистских распечаток; в библиотеке Михайловского замка, где размещалась его контора; в Публичке, куда заезжал после работы, чтобы читать, читать, читать, восполняя отсутствие гуманитарного образования. Он был жаден до работы, я хотел понравиться тебе и себе, больше, конечно, себе, хотя долгие годы это было одно и то же. Казалось, еще немного — и что-то произойдет. Что? Что-то.

Он завел собаку недели через две после свадьбы. Вечером жена вышла позвонить. Было не поздно, полдесятого, конец марта. Телефоны-автоматы стояли на углу. Он то ли писал, то ли читал, забылся, вдруг звонок в дверь. Открыл ― соседка с нижнего этажа, которую не сразу и узнал. Никаких предчувствий. Знаете, ― с простонародной стеснительностью и волнением, ― там вашу жену побили. Восьмой этаж, он летел, прыжками одолевая по маршу, но ты спас ее, я так и понял. За ней пошли сразу, как она вышла из автомата. Всего-то ― вторая парадная, метров тридцать-сорок. Идет ― за ней то ли шаги, то ли ветер шутит. Оборачиваться страшно, да и неловко. Вошла в парадную, быстро к лифту, шаги отчетливее. Нажала на кнопку. Слава Богу, что в лифт зайти не успела.

Это был садист, не насильник. Схватил за шиворот, кинул на пол, она пыталась ползти по лестнице, но он швырял ее обратно. Крик, дыхание перехватило. Лестница, площадка были залиты кровью, будто пролили ведро с краской. Живот спасла шуба, несколько зубов выбито, шрамы на голове остались на всю жизнь, но в густой гриве были неразличимы.

Я бы убил его, если б нашел. Но он как сквозь землю провалился. Ты не дал мне догнать эту суку. Не хотел, чтобы жизнь началась с убийства, ― ты знал, это могло случиться.

Русская литература в результате многовековой селекции вывела тип писателя не от мира сего, человека в очках, с хилыми плечами, покатой спиной, горящими глазами и лысым лбом Сократа. Я всегда стеснялся своей силы и роста, противоречащего облику хрестоматийного интеллигента, а пятый пункт, трудное дворовое детство, привычка перебарывать страх из-за боязни унижения, заставляли лезть на рожон даже тогда, когда стоило уступить.

Был забавный случай в Коктебеле. Утром он отправился на рынок покупать помидоры. В кошельке ― один четвертак с мелочью. Разбавленная синька неба, слоеный воздух с прожилками запахов свежей зелени, терпкой полыни. Пыльная дорога в гору. Он купил помидоры у одного чучмека. На одном подносе торговца ― помидоры, на другом ― персики. Чучмек шутил, давая сдачу, зачем-то сложил пополам пачку трехрублевок, потом, держа в своих руках, пересчитал. Смотри, дорогой: раз, два, три... восемь. Порядок? Да, восемь трехрублевок. Он не следил за ним. Ему всегда казалось, что тот, кто видит его, понимает, что его обманывать нельзя. Он сильней, он большой, он улыбается, доверяя любому именно потому, что уверен ― каждому видно: с ним шутить хуево. Взял, не считая, пачку трешек, смяв, положил в кошелек. Собираясь на пляж (читать и купаться в первой Сердоликовой бухте, а если хватит сил, то еще дальше, Карадагом, через перевал), жена сказала: кошелек не потерял, тебя не обсчитали? Меня не обсчитывают, на. Она с женской недоверчивостью открыла кошелек, начала считать: три, шесть, девять... а где еще две трешки? Как ― где? Взял, пересчитал ― Господи, он меня обманул. Спокойно, я прошу тебя ― будь спокоен, кричала вслед жена. Он шел, почти бежал. Было не жалко денег, Бог с ними, хотя лишних денег никогда не водилось, но ― обманул, унизил, глядя в глаза. Он отчетливо, как нарисованные, помнил два подноса, слева и справа от весов. И знал, что подойдет и без слов с двух сторон наденет эти подносы чучмеку на голову, размажет по харе помидоры и персики и многое еще успеет сделать, пока не оттащат. Рынок, вот и торговец. Чучмек увидел его метров за десять, все понял по глазам, радостно замахал руками: «Иды, иды сюда, дорогой, ты дэньги забыл. Иды, вот дэньги, вот!» А когда он молча забрал, уже в спину, лукаво улыбнулся: «Я же гаварил тэбэ, считай!»

Я не убил его, не нашел; жене наложили восемь швов, потом месяц вставляли зубы; и он решил завести собаку, чтобы охраняла жену тогда, когда его нет.

Эту собаку любили все его друзья, которые приходили к ним по нескольку раз в неделю, оставались ночевать, им стелили на полу (кроватей не хватало), они все спали в одной комнате, собака лежала в ногах. Ее слишком любили, она так и не стала злой, хотя была огромным черным ризеном ― якобы необычайно опасный, неукротимый зверь: у них она превратилась в ласкового теленка, после первого припадка лая облизывающего каждому гостю лицо, руки, шею; она вставала и клала огромные лапы на плечи, как мягкая черная тень.

Друзья были пробующими перо поэтами и писателями, просто приятели молодости, которым было интересно в диссидентском доме. Как приятно писать банальные вещи, прекрасно зная, что означаемое и означающее не совпадают, в минусе то, что как раз и должно остаться между строк. Банальное ― сеть со слишком большими ячейками, в них застревает только рыба крупная и старая, неповоротливая, но что может быть банальней молодости с ее подлинным интересом друг к другу, невозможностью наговориться, нехваткой времени и уверенностью, что впереди у всех (а если не у всех, то у меня-то точно) мерцает, переливаясь в свете волшебных юпитеров, прекрасное будущее?

Где вы теперь, друзья юности? Нет ни одного. Все растворились за магической зеркальной амальгамой, строго и точно отделившей жизнь с надеждой от жизни без нее. И какой бы ссорой ни оборачивался этот невидимый глазу переход, любой из вас придет, вернется на миг, только позови. Но ничего не будет, друг сядет на край стула, между нами будет пропасть разно прожитой жизни, в которой ― и это прежде всего ― не оказалось места для прекрасного будущего, вакансия занята другим. И о чем тогда говорить? Все в разной степени успешны, все заняты и озабочены собой, и иногда кажется, что вас не было и раньше, что вы ― воздушные шары, некогда надутые прекраснодушием и воображением, а теперь ― нет, не рваные гондоны, а шарики после праздника, что висят на ниточке сморщенные, жеваные и никому не нужные. И нет слов, языка, забыт пароль дружбы. Нам скучно друг с другом, потому что скучно с собой. И только смерть в состоянии собрать нас вместе на миг для своих рутинных и привычных ритуалов.

Ровно двадцать лет назад он написал первое слово, предназначенное для того, чтобы впоследствии быть прочитанным неведомым читателем. Не рассказ и не дневник, а нечто среднее, промежуточное по жанру. Умер его дед ― футболист, артиллерийский офицер, его ордена до сих пор валяются где-то в нижнем ящике шведского письменного стола вперемешку с кнопками, старыми письмами, почему-то велосипедной камерой и прочим, до чего руки никогда не доходят. Первая смерть близкого и любимого человека. Гроб деда с неровно прибитой красной тряпкой, торчащими щепками и блестящими шляпками гвоздей, а рядом какой-то странно будничный, обыденный разговор вокруг. Он нес своего деда в гробу, и ему хотелось, чтоб гроб был тяжелый, чтобы он вмял его в землю, подавил своей тяжестью, а гроб был оскорбительно легок. Как и те разговоры близких, которые, давая себе передышку, уже устали горевать и просто заполняли словами промежутки в церемониале, как чтец во время концерта успокаивает публику перед грядущим номером заезжего виртуоза. А он хотел сплошного, безразмерного горя, конца жизни, хотел занавеса, тяжелого и торжественного, словно театральный плюш. И был ошеломлен не столько смертью, сколько ее обыденностью.

Всю первую половину жизни он боялся смерти, объясняя это постыдное обстоятельство тем, что боится не успеть сделать то, что должен. Боялся пресной, разреженной жизни, вялотекущего времени, ему было хорошо, только когда он работал, а дальше с убывающей гаммой радости: писал, читал, говорил. Он не хотел жить, он хотел спастись от смерти, бесследного исчезновения по формуле Карла Моора ― бессмысленного существования, уверенный, что творчество спасает. А оно не спасает. Я должен был догадаться раньше, вспомнив то гулкое, как эхо в подворотне, чувство опустошения, которое, точно сырость, проникало во все поры души, только я кончал работу. Работа не спасает, Господи, не спасает ― она лишь местная анестезия.

Он отчетливо, с шелушащимися, как обгоревшая кожа, подробностями, помнил, как работал над своим третьим романом. Присутствие суфлера порой было настолько реальным, что рождало ощущение соавторства, школьной диктовки, нужно было только точнее расслышать слово. И вздох недовольства, если слово оказывалось неточным. По пальцам он мог пересчитать эпизоды, детали, отступления, даже отрывки фраз, которые дописывал сам, в инерции смутного движения от припадка удушья к роскошеству вдоха. Ты соблазнил меня этим романом. И ему показалось, что он научился жить. Нельзя ни на кого обижаться, показалось, расслышал он. Никто ни в чем не виноват, кроме тебя самого. Настоящая близость, когда хочется еще теснее, ближе. И ему стало сниться, что он, наконец, выговорил самые трудные слова молитвы. Ему захотелось унизить себя, свою гордыню, прийти в Лавру, поцеловать заплеванный пол, заплакать. Он, как радиоприемник, был настроен на одну волну, ведь Бог ― это очень просто, это и есть оки-токи, переговор с небесной радиостанцией, и разница только в рельефе местности: здесь надо ловить на телескопическую антенну, там ― на спутниковую, а где-то она в виде креста или полумесяца. Ему оставалось чуть-чуть. Один шаг. Совсем немного. Так хотелось смирения, покорности ― небу, судьбе, жизни. Он ждал только какого-то толчка, невидимого намека, случая, в конце концов, какого-нибудь повода. Не хотелось идти ради себя, казалось, будет лучше, если он будет просить не себе, а кому-то. Заболеет мать, жена ― он придет, чтобы раствориться, рассеяться, изойти в ничто. Он готов был отдать все, за исключением дара — повелителя слов, покровителя мысли. Он так гордился этим даром, и ничего не мог с этим поделать, хотя знал, что не лучше любого вора-цыгана или подлеца-коммуниста. Но, Господи, ведь это ты сделал меня ― нет, не просто рассудочным и всегда ставящим мысль впереди чувства, не только с восторгом принимающим процесс рождения мысли, которая, как шар возле лузы, поколебавшись, побившись почти незаметно о края, с легким тремоло обретала форму; но и радующимся тому, как мысль разъедает, разбирает на части чувство, человека, жизнь.

Он попал в Лавру года через три-четыре, может, пять. Из воцерковления ничего не вышло; он подошел близко, добрался почти до самого верха, но недотопал, недотянулся самую малость, а потом медленно, медленно, но уже неуклонно стал спускаться. Не падал, нет. Просто церковь ― не для всех, кто-то молится в лесу, кто-то идя по воздушному мосту между сейчас и тем, чего еще нет, и вот проступают робкие штрихи, очертания, пульсирует контур и... Скажем так, ему, очевидно, придется ограничиться тем, что он получал во время писания. У других и этого не было.

Он поднимался по эскалатору метро на площади А.Невского, думая о том, что другими называется не о чем, а на самом деле является чем-то похожим на слоеный пирог трясины; один неосторожный шаг ― провалился глубже, еще глубже, потом вроде выбрался на покрытую потрескавшейся корочкой поверхность, чтобы следующее движение ноги заставило все тело ухнуть по горло во что-то засасывающее и хлюпающее теперь навсегда. И неожиданно, подняв голову, увидел ее. Милое, неясно-торопливо очерченное лицо, стройная фигурка, какая-то призывная грация, будто в проеме дверей, которые со скрипом качнулись на ржавых петлях, увидел промельк полуодетой красавицы. Они встретились взглядами, и он как бы попугал ее, как делал иногда, желая обратить внимание: расширил глаза, словно отдавая должное ее прелести, скорчил понимающую гримасу, усмехнулся. Глупость ― она улыбнулась в ответ, и вдруг ему, чего уже не было давно, захотелось нырнуть в женскую глубину; какая-то истома и жалость к себе, к своему одиночеству легли на одну из нижних ступенек души, одновременно открывая вид на всю лестницу ― какая прелесть подняться по ней вот с этой незнакомой красавицей, а там, наверху, сказать ей: я хочу не тебя, а хочу с тобой говорить.

Это началось еще в юности, когда сперва появилась робкая надежда, очень скоро превратившаяся в уверенность, что ни одна особа женского пола не может ему отказать. Ни в чем, хотя, получив согласие, зная, что оно есть, он не всегда пользовался им, чаще теряя желание в пути. Достаточно усмирить, покорить, унизить, а потом уже выебать, так, напоследок, как дополнение.

Думается, все началось еще раньше, в детстве. Его мать, крикливая, нервная, вечно усталая, бурно, в непонятно откуда взявшихся южных традициях, ссорилась с отцом, требуя от него то, чего тот, непредставимо добрый и уныло мягкотелый, дать был не в состоянии ― омута страсти и полновесной удачи праздника для ее взволнованного ожиданиями сердца. А он, невольный свидетель, ощущал себя попавшим в грозу с громыханиями молний и электрическими дуговыми разрядами вокруг проводов, и хотелось, чтобы это кончилось — как угодно, пусть рухнет крыша, упадет дерево, но мужчина должен научиться прекращать бабий визг. Женщина ― глупа, она должна подчиняться для своего же блага. Ей надо уметь делать больно, а любить ее можно с оговорками, как чудесный и одновременно опасный поворот дороги, как быстрину реки ― осторожно.

Он с ужасом представлял себя участником литературно-любовной истории, где она, очаровательная стерва и пустая красавица, получает право помыкать им, как было, есть и будет, но с другими. Лучше не любить совсем. Или так, чтобы спину холодил сквознячок от щелки в неплотно прикрытой двери, сквозь которую можно всегда уйти без стука, возни с замками и без долгих объяснений.

И от страха унижения ― унижал сам. Если, конечно, позволяли. Но ему позволяли слишком много и слишком долго. Но, как сказала умнейшая среди них, женщины любят не красивых или умных, а тех, кто ими занимается. А обожают (добавим от себя) того, кто очень достоверно и много обещает и мало дает.

Та чаровница на эскалаторе вдруг остановила его, как останавливает воспоминание, которое нужно расшифровать, расположить на полочках памяти, чтобы взять его не целиком, а только ту, не дающую покоя минимальную часть, которая важнее всего. Важнее блаженства, в том числе и вечного (ввиду его абстрактности), и чувства, неверного, словно проточная вода, но существенного, как уравнение Флоренского: А=А.

Но не знакомиться же на улице, брезгливость равна пошлости с обратным знаком. Не в его правилах было идти за женщиной, куда легче было попробовать подозвать ее как (все, забыли о рефлексии, дальше сам) сокола звуком серебряного рожка. Ему чаще всего хватало взгляда, раз, другой, длиннее, глубже ― и она была наполовину его. Если не терял к ней интерес. Или не попадал на фригидную и высокомерную дуру, для которой тождественность самой себе дороже твердого обещания счастья, на самом деле неосуществимого, но от этого только более притягательного. Или не становился жертвой самообмана, столь свойственного самовлюбленным самцам, склонным видеть порой куда больше, нежели есть на самом деле. Но тут ― ему сразу ответили, посмотрели, оценили ― правда, как-то не так. Не с той степенью самоотдачи и привычного женского кокетства, когда чужое внимание так и тянет взобраться на пьедестал.

Он поднялся к ней ближе на несколько ступенек. Улыбнулся, что-то сказал, тут же ощутив влажную фальшивость своих слов; но отступать было уже поздно. Как посторонний, с удивлением отмечая собственную неловкость, как-то сформулировал, что ее внимание ему дорого, хотя чувство неуместности и смущения не оставляло. Кажется, не давалка, в ней было странно намешано то, что обычно размещается отдельно: какая-то легкость и одновременно отстраненность, преграда, отчетливый женский призыв и твердый отказ. Он нравился ей, было видно. Вы располагаете временем, спросил он, сам морщась от тривиальности собственных слов и при этом сочувственно улыбаясь. Нет, сказала она, нет, к сожалению. Тогда потом? Кошмар, перед вами, кажется, дурак. Нет, боюсь, нет. Почему? ― задал он пошлейший вопрос. Почему? — говорят, кладя руку на колено и сминая юбку; почему? ― затыкают рот поцелуем; почему? ― тискают грудь, уже что-то расстегивая.

Они вместе вышли из вестибюля метро и разговаривали, если ощущение, что вы втискиваете ногу в тесный ботинок, можно назвать разговором. Простите, я не могу больше идти с вами, у меня назначено свидание. Он был ошарашен, пытаясь не показать виду, он ничего не понимал ― так можно было обозначить это состояние, но оно было другим, неоднородность времени и собственного существования: одна часть говорит нелепость за нелепостью, а другая с прищуром наблюдает за происходящим, прикидывая, чем это может кончиться. Он видел ее неловкость, скованность; никакого свидания, никакого соперника, хотя что-то стояло между ними, он это ощущал. Простите, сказал он, останавливаясь и испытывая раздражение, последняя просьба: посмотри на меня внимательно. Она быстро, искоса взглянула, тут же отвернулась и торопливо пошла вперед, что-то доставая из сумочки.

Слева располагалась остановка, откуда автобусы отчаливали в родной Веселый поселок. Справа ― ворота Лавры.

Он посмотрел ей вслед: черная, узкая по щиколотку юбка без разреза, какая-то кофточка, на ходу, как военный выхватывает саблю из ножен, она достала платок из сумки и надела на голову.

Он по инерции свернул налево, стал ждать автобуса, огибаемый, поглощаемый толпой, и вдруг стало тоскливо. Что-то не так, что? Постоял, потоптался, а потом медленно, нога за ногу, пошел через гулкую арку, мост с деревянным настилом, мощеную мостовую, мимо низких стен некрополя, обгоняемый с двух сторон бабками-прихожанками, как случайно оказавшийся в окрестностях стадиона прохожий футбольными болельщиками. Тут его осенило: Боже мой, она же торопилась в церковь! Вот почему платочек, скромность, намеренная сумрачность наряда, какая-то странная, постная сдержанность. Но ведь как хороша, очаровательна, желанна! Бог ты мой, монашка ― не монашка, но постоянная прихожанка Лавры.

Конечно, он действовал по инерции. Зашел в собор с крестящимися старушками, шла душная, громкая служба, народу было полно. Он затаился, прислушался, постоял немного, огляделся и нашел ее сразу, в левом нефе. Она стояла рядом с подругой, толстоморденькой простушкой в белом с каймой платочке, и мальчиком; почему-то он сразу решил ― брат. Выбрал такой ракурс, чтобы видеть ее целиком, ей же, чтобы заметить его, непременно нужно было обернуться. Он знал, что она обернется, когда почувствует взгляд. А если не обернется, то, слава Богу, отправлюсь восвояси и никому о своей неудаче ни...

Она беспокойно, быстрым жестом поправила рукой платочек, убирая под него выбившуюся прядку, зачем-то посмотрела под ноги, еще раз поправила косынку и оглянулась на него. Он улыбнулся, извиняясь, почему-то ожидая возмущения. Юная прихожанка Лавры, очевидно, из простой верующей семьи, а тут такое кощунственное ухаживание. Больше не обернется, решил он, ощущая нарастающую неловкость; постою немного и уйду. Вести себя настолько непристойно в Божьем храме, да и ради чего, тоже мне... Сначала оглянулась подружка, перед этим смиренница ей что-то сказала, та бодро вскинула голову, задорно посмотрела; они зашушукались вполголоса, защебетали, обмениваясь впечатлениями. Затем осторожно стали оглядываться по очереди. Это его покоробило. Он ожидал другого, большей строгости, что ли. Строгости и стойкости. В нем боролись два чувства ― любопытства, так как интерьер ситуации подходил более к интрижке прошлых веков, когда вместе с просвиркой в руку суют записку. Другое: оловянный привкус неправильности, неточности своего поведения. Легкого кощунства. Раздевать женщину взглядом в церкви, во время службы… А что потом? Дождаться, пока она выйдет, прикинуться простофилей, который будет хихикать по поводу ее воцерковленности и очарования? Пошло. Эрос покидал его, как воздух проколотый мяч. Она оглянулась вновь, и тут он разозлился: где твоя гордость, милочка, неужели тебя так легко совратить? Но мне так легко не надо. Ох эти святоши. Ты мне уже неинтересна. И стал пробираться к выходу, хотя чувствовал, что она смотрит ему вслед. Думай о Боге и брате, монашка (при чем здесь брат, я не знал).

Уже потом он вспомнил, что судьба для его неудавшегося ухаживания подобрала как раз те подмостки, куда несколько лет назад с неуклонностью ночных путешествий воображение приводило его для покаяния. Именно в Лавре ему хотелось помолиться впервые. Не помолился, зато смутил женскую душу. Но ведь своя душа дороже, не так ли?

Он писал в это время странную прозу, сам не всегда понимая, что именно делает. Разложение жанра ― жизнеописание, литературные портреты, сдвиг исторических реалий, лирические или ложнолирические пассажи, псевдоавантюрная фабула. Зачем все это, он точно не знал, но стрелка компаса указывала путь, он работал вслепую ― не глазом, а ухом. Точнее, эхом. Он лавировал между сомнением и тайной радостью, природу которой не знал, но предчувствовал; вся жизнь была построена по принципу эха; и был свободен почти ото всего, за исключением ответа, отголоска, рожденного огромной, безразмерной ушной раковиной, контуры которой он и пытался проявить. И ощущал себя то на длинном, то на коротком поводке.

Его интересовало только одно ― чувство внутренней правоты: оно то появлялось, то исчезало, истаивало, как прозрачно-белесый каркас; вот по нему и надо равняться; но только удавалось оснастить его плотью, как мираж пропадал ― оставались пустые, нелепые слова, неуклюжие фразы, подступало не отчаянье, а какое-то противненькое бессилие, кошмарный припадок отвращения к себе, чреватый возможностью добраться в конце концов до настоящей пустоты. Но рано или поздно мираж появлялся вновь, все сразу менялось, одна работа переходила в другую, как ступеньки винтовой лестницы. Он поднимался по этим ступенькам внутри себя, вкручиваясь, как штопор, в дышащую и полную созвучий пустоту, каждой новой строкой формируя площадку для очередного шага. Я должен дойти до границ себя, чтобы стать собой, каким был задуман, реализуя твой замысел. Хотя сколько раз ступень рушилась под ногой, он проваливался в прежнее состояние, ощущая мучительную, с бегущими за шиворот мурашками-мандавошками, осечку, но затем опять вылавливал нужную интонацию, выводящую с заросшей тропки на торную дорогу.

Так продолжалось более десяти лет. Вся остальная жизнь ― как построенные без любви, наспех сколоченные домишки, что ютятся со всех сторон барского поместья ― строилась вокруг башни, где винтовая лестница, мерцающая тайна, небесный чертеж. В ней, этой внешней и, по сути дела, лишней жизни он тоже должен был избегать ошибок, ибо тогда лестница уперлась бы в стену и путь наверх был бы отрезан. Он панически боялся тупика, боялся, что все кончится и он останется один со своим ремеслом никому ненужным и потерпевшим крах банкротом, не оправдавшим радужных ожиданий. Я прекрасно знал, что прошлое не спасает: в жизни нет заслуг, есть лишь путь, наверх или вниз, к жизни или смерти.

Ему казалось, что он не так часто и ошибался в жизни, ибо боялся грешить, дабы не растратить впустую доверие, не остаться одному. Каждый новый текст (в традициях времени словечко «текст» было синонимом любой письменной речи от заунывной эпопеи до удалых частушек) являлся этапом, изменяющим жизнь: менялась вода в аквариуме, местные обитатели, друзья и знакомые, среда обитания и, как песок после отлива, обнажался новый слой чтения.

Критерием правильности жизни был стиль. За свою жизнь я встретил всего нескольких людей, обладавших прописанным до теней и полутонов стилем жизни, ценность которого умножалась тем обстоятельством, что надо было не просто жить, а выжить.

Стоит ли описывать жизни-кристаллы, то освещавшие себя и окружающих тускло, с мятным приглушенным отблеском, то вдруг как бы напрягаясь от внутреннего света, если все равно всех пожирала бездна. Не та, ставшая дежурным образом вечности державинская пропасть, от которой все равно никуда не уйти, даже не бездна времени, тягучего, безразличного, стирающего все детали, а бездна случая, который не был предусмотрен в предварительной аранжировке частной судьбы, с грехом пополам разбиравшей полунамеки и подмигивающие маячки будущего, обернувшегося совсем не таким, каким было обещано. Виноватых не было. Но он думал (был уверен, не сомневался и гордился этим), что сияние и стиль присущ породе именно его друзей-нонконформистов: оказалось, оно (он, они) есть функция времени. И производная от давлений. Как сырая деревяшка, зажимаемая в тисках, издает своеобразный писк, так эти, казалось, уникальные создания, словно светлячки, светились только в темноте и защищались особой, жизнетворческой интонацией, когда их сдавливали мучительно прекрасные обстоятельства. Но стоило только тискам разжаться, а темноте рассеяться, как их своеобразие и стиль стали меркнуть, тускнеть, исчезать, словно окраска глубоководных рыб, вытащенных из воды. Все, все как-то разом потускнели, поскучнели, потеряли друг к другу интерес. Оказывается, дружба не есть психофизическая особенность некоторых натур, а в большей степени реакция на состояние общества. В тесном, зажатом, холодном и ненормальном обществе дружба ― хороший способ выжить, ибо вместе легче, теплее, больше вероятность спастись. Дружба спасала, ибо друзья помогали друг другу остаться изгоями и одновременно не раствориться в общем мраке. Общение, заменяя все на свете, было говорящей газетой и периодическим журналом. А самое главное ― помогало отстоять свою нормальность в ненормальном мире. Но мрак растаял, и метрический стих тесных отношений превратился в необязательный верлибр пресно-теплых и вяло-натужных контактов. Законы социума (в том числе и законы противодействия ему) сильнее натуры и ― увы, увы! ― определяют ее.

Х. поступил умнее, точнее и дальновиднее многих ― он умер, когда еще можно было жить: бездна не открыла своего рта; и я помню, как он, переминаясь с ноги на ногу, с какой-то девичьей стеснительностью поднял руку, чтобы помахать ею, но тут же опустил, оставшись на краю платформы, ― убыстряющий ход поезда сдвинул перспективу назад и влево; поднятая рука с зажатой в ней нелепой вязаной шапочкой обозначила наконец восклицательный знак. И я отправился к проводнику уточнять расписание ― поезд опаздывал, а я торопился на суд.

В то время он жил с женой и дочкой, и порой по выходным (откладывая неприятное событие до последнего, перенося его, если находился хотя бы какой-нибудь благопристойный повод), когда все отговорки оказывались исчерпаны, они отправлялись на дачку тестя в Токсово. Обыкновенное болото, отданное под участки садоводам, где не водилось престижной публики, давно освоившей лучшую часть Карельского перешейка. Служащие, рабочие, инженеры, итээры: те, кому не хватало денег сразу купить готовый дом в месте получше и посуше. И те, которые искали не отдохновения от трудов, а, ощутив исчерпанность смысла жизни, пытались обрести паллиатив его в физической работе. Чахлый перелесок вдоль заросшего щетиной камыша озера раскроили под пятачки по шесть соток и отдали тем, кто мечтал о свободе от себя прежнего. Порыв начать жизнь сызнова, забыв о своей черновой биографии, которой здесь все были недовольны, привел к попыткам сдружиться, стать, собрав все силы, добрее. Первые годы, пока строительство и садоводчество только начинались, интеллигентные по образованию люди в ватниках, халатах, невообразимых хламидах и прорезиненных плащах собирались по вечерам у костров, сидели, разговаривали, угощали друг друга, слушали и при вспышках пламени, сквозь наворачивающиеся от дыма слезы на глазах, вглядывались в лица соседей. Это была репетиция будущего незрелого демократического переворота, в котором любые внешние формы тут же наполнялись прежним духом недовольства и обиды на судьбу, чьи резоны всегда одинаковы: делить, пока делится, утаивая от людей формулу счастья.

Несмотря на роковой характер всех последующих примет, думаю, это было типичное место. Рок стал косить людей налево и направо, как бы давая понять, что покой не для тех, кто живет двойной жизнью и надеется сбежать от себя, переменив среду обитания.

Первым погиб сосед справа, симпатичный здоровяк, приезжавший на пыльном мотоцикле с женой и дочерью, обвязанной шерстяной шалью, торчащей из-под мотоциклетного шлема. Чтобы собрать деньги на стройматериалы, он как-то нашел заработок на стороне и при непонятных обстоятельствах попал ночью под грузовик, который, переехав его, даже не остановился.

Другой сосед, бывший моряк, строил дом (с иллюминаторами, капитанским мостиком, кряжистый и диковинный, как корабль) на своей крови. Дабы обмануть судьбу, он стал донором, благо здоровье позволяло, а на полученные взамен крови деньги покупал старые доски и бревна, таща их на своем горбу от электрички. Жена не вынесла существования без праздников, с отрезанными от жизни выходными, и бросила его.

Развелись и соседи слева, предварительно украсив резными наличникам окна, а конек ― флюгером в виде петушка. Сосед через дом умер от рака пищевода, у соседей по диагонали дом сожгли, сгорел дом и у соседей напротив, которые перед этим развелись, для начала перекопав свой участок для будущего райского сада. На глазах складывались нестойкие пары, возникали адюльтеры, дети взрослели, женились, рожали детей, заводили собак, разбегались в разные стороны.

Его, появлявшегося здесь от случая к случаю, всегда встречали очередной историей, хотя и без этих историй ужасал привкус и стойкий запашок затхлой, убогой жизни ― здесь вкалывали от зари до зари, не читая книг, не отдыхая, скупо улыбаясь и как бы убегая от жизни, которая, однако, мстила им, настигая неумолимо.