Вы здесь

Чужой человек, а приятно

Ежедневный журнал
То, как жестоко, со сладострастным садизмом, заламывали руки Навальному при аресте 6 мая, напомнило мне слова одного из оппозиционных кандидатов в президенты Белоруссии, тоже проведшего в заключении достаточно времени. Но слова эти были сказаны задолго до российских и, тем более, белорусских протестов, во время рядовой правозащитной конференции в одной мирной европейской стране. И вот тогда, выступая и что- то говоря о политике российского государства на Кавказе, будущий кандидат в президенты и сиделец сказал, что русские в Чечне действовали со своей обычной восточной жесткостью.

Я тогда, в соответствии с формулой Пушкина, мол, сам ругаю свое отечество с головы до ног, но мне неприятно, когда то же делает иностранец, устроил своему белорусскому приятелю обструкцию, правда, сделав акцент на эпитете восточный. Как, дескать, можно делать вид, что принадлежишь Западу, если вся страна по-восточному лижет задницу батьке Лукашенко? И мой приятель тут же согласился: да, у нас тоже деспотический Восток, а вот русскую жестокость мы вместе упустили.

И эта жестокость, которую можно называть восточной, можно имперской, действительно у нас в крови, как блуд труда, по мнению поэта. Вряд ли Сталин устраивал специальные инструктажи для следователей-палачей, для жестоковыйных конвоиров, для душегубов-надзирателей — они действовали на свой страх и риск и проявляли чудовищную жестокость, потому что она, эта жестокость и грубость, была мила их натуре.
Точно так же главврачи не настаивают на том, чтобы нянечки и санитарки в больницах были грубее грубого, чтобы гардеробщицы облаивали каждого второго посетителя, чтобы автовладельцы давили пешеходов и стреляли друг в друга из травматики. Жестокость есть косточка, которая сидит в нашей имперской душе. И дело не только в простонародном происхождении.

Я неоднократно видел в Америке, как в ресторане ведут себя вполне интеллигентные во всем остальном и успешные вояжеры из России. С официантами (а точнее, с девочками-официантками, которые подрабатывают здесь на учебу) они ведут себя самым хамским образом — повелевая как ничтожному слуге. Отчего аборигенам приходится предательски краснеть и просить сбавить тон, объясняя, что разыгрывать из себя деспота в кафе, по меньшей мере, неуместно. А ведь это та же самая жестокость к более слабому, в Америке еще более неуместная, так как на месте якобы ленивого и корыстного халдея оказывается обыкновенный студент, работающий на каникулах или в свободное время.

Так или иначе, русские (советские) жестокость и хамство — наиболее отчетливые национальные, культурные отличия, которые вместе с имперским же максимализмом и трусостью перед заведомо сильным и являются искомым национальным характером.

Вот ещё пример: в Берлине однажды была устроена свободная телестудия со свободным микрофоном. На одной заштатной станции метро была оборудована кабинка, в которой каждый вошедший мог сказать речь, тут же транслирующуюся на экраны метрополитена. Я не помню, сколько было экранов, зато помню, как меня удивило то, что говорили разные люди в этом импровизированном Гайд-парке. Люди дельно и спокойно, как разговаривают со старшими и более опытными товарищами, делились впечатлениями об общественной системе Германии, о том, что им нравится или не нравится, но без смехуечков, без ржания и грубых шуток, а ответственно и внятно, как взрослые люди, специально обученные выступать перед незнакомой аудиторией.

Я тут же представил себе этот свободный микрофон в нашем каком-нибудь рабочем районе — кроме стеснительной ржачки, глупых шуточек или мата, вряд ли что можно было бы услышать. Потому что грубостью мы прикрываем стеснительность и неуверенность в правильности собственного поведения. Мы стесняемся вежливости как слабости, тихого голоса как знака презренной интеллигентности, мы грубим и хамим, чтобы себе самим казаться принадлежащими к клану право имеющих, к числу временщиков, правящих нами по принципу кто смел, тот и съел.

Мы действительно жестоки, немилосердны к своим идеологическим противникам, к своим явным и подразумеваемым оппонентам, мы опасны для самих себя — так как самих себя уничтожаем и унижаем с невиданной легкостью, и продолжается это который век.

Мы удивляемся и возмущаемся, что нас особо никто не любит, особенно наши бывшие и настоящие соседи, те, с кем мы воевали или даже дружили, вроде наших соратников по единому социалистическому лагерю. У нас самих короткая память, но чехи, поляки, грузины, литовцы, латыши, западные украинцы и белорусы, эстонцы и румыны помнят нашу ничем не спровоцированную грубость и жестокость, а немцы очень хорошо помнят, как мы насиловали их девушек и женщин в последние годы войны, как вели себя словно варвары, ничем не лучше кинематографических фашистов и оккупантов.

Понятно, что сегодня власть опять делает ставку на эту национальную отрыжку, которая на самом деле никуда не делась, а только словно ждет момента, чтобы выплеснуться со всей яростью и обидой — на жизнь, уходящую бесполезно, на власть, вечно врущую и подло обещающую рай, на себя, не нашедшего в мире достойного применения. В то время как наглые и никак не более умные люди жируют и катаются как сыр в масле, по сути приватизировав страну.

Поэтому милицейскому начальству не нужно даже ничего особенного говорить, настраивая полиционеров и омоновцев на жесткий контакт с митингующими — ненависть и жестокость у нас в крови. И они тем сильнее, чем меньше сдерживаются той культурой, в которой быть грубым и жестоким — стыдно. Но такой оазисной, и даже точечной, культуры на наших просторах мало, как мало примеров умеренных европейских нравов.

Быть жестоким — значит быть крутым, обладать властью, быть среди право имеющих, а не принадлежать к ущербному слою недовольных протестующих интеллигентиков и очкариков. Да, быть жестоким — значит обслуживать начальство по первому рангу, начальство, которое всегда готово спросить за либерализм, но никогда не даст в обиду подчиненного, проявившего жесткость и исполнительность в одном пакете.

Понятно, что жестокость — это своеобразная незрелость характера, инфантильная детскость, неумение поставить себя на чужое место. И уверенность, что дубинка и возможность ломать руки и крушить ребра будет твоя и только твоя привилегия. А в случае чего всегда можно сослаться на полученный приказ. Понятно, что резонатором русской жестокости всегда выступала власть, которой была выгодна эта кровожадность, эта садистская верность, эта не рассуждающая и лишенная сантиментов исполнительность с бонусом физического кровавого насилия. Жестокий слуга — лучший слуга, прошедший школу имперского послушания.

Только себе русские рассказывают, какие они добрые, какие терпимые, как помогают соседу, тем более что порой действительно помогают, с невиданной силой терпят то, что другие давно бы уже терпеть перестали, а примеры доброты — за ними далеко ходить не надо. Но жестокость, непримиримость, садизм и максимализм — качества не столько душевные, сколько социальные, воспитанные обществом и государством, всегда имеющим нужду в тупых и не рассуждающих исполнителях, которых не остановит ни вид, ни запах чужой крови. Да и власть готова всегда петь осанну и льстить своему народу, называя его вослед патриотичному писателю всемирно отзывчивым и по-православному всечеловеческим. Но это то православие и та отзывчивость, от которой почему-то не мягчеют нравы, не появляется стыд за пролитую кровь, за отнятую у других свободу, в том числе гарантированную Конституцией.

Русская жестокость — это по большому счету ненависть и глубочайшее неуважение к себе, выражаемые в кровожадности по отношению к другому. Потому что только на слабом можно выместить ту степень слабости и беззащитности перед грубой властью, которую любой не облеченный ею испытывает каждую минуту, пока не передаст жестокость по эстафете. Это и есть национальное ноу-хау — причинение боли другому, дабы освободить от боли себя. Такое, конечно, есть везде, но только у нас в эту кровавую игру играют с подлинным энтузиазмом.