Вы здесь

Глава 2 продолжение

НЕСЧАСТНАЯ ДУЭЛЬ

Влияние Р. на поэта было огромным, обширным и порой томительным: Х** добился привилегии тушить во время беседы со своим покровителем свечи, ибо в темноте он меньше смущался. Его, очевидно, приводила в восхищение та комбинация охлажденного ума и усталости от жизни, опытности, отчасти наигранной, но в своей наигранности убедительной, которую он читал в своем старшем товарище. Пару раз Х**, пользуясь заботливым отношением к его юной музе со стороны доброго старика Верейского, с козлиной бородкой и пушистыми, взъерошенными баками, делал отлучки в Петербург, где кружился в высшем литературном обществе, с нарастающим вниманием следившем за его успехами на ниве изящной словесности.

При свидании после долгой разлуки обычно разговор долго не получался; они спрашивали и отвечали коротко о таких вещах, о которых сами знали, что надо бы говорить подробнее. Наконец разговор стал понемногу останавливаться на прежде отрывочно сказанном, на вопросах о прошедшей жизни, о сильных впечатлениях, о планах на будущее, о смешных деталях поездки Х**, о его занятиях и т. д. Та сосредоточенность и усталость, даже убитость, проступавшая во взгляде Р., теперь выражалась еще сильнее в улыбке, с которой он слушал своего молодого друга, в особенности тогда, когда поэт говорил с одушевлением радости о прошедшем или будущем. Х** все больше чувствовал, что перед Р. восторженность, мечты, надежды на счастье и добро неприличны. Ему совестно было высказывать свои новые философские мысли, в особенности подновленные и возбужденные в нем его последним свиданием. Он сдерживал себя, боялся быть наивным; вместе с тем ему неудержимо хотелось показать скорее своему другу, что он теперь совсем другой, лучший, чем тот, который был пару месяцев назад, до отъезда.

— Я не могу вам сказать, как много я пережил за это время. Я сам бы не узнал себя.

— Да, много, много мы изменились с тех пор, — сказал Р., качая головой.

— Ну, а вы? — нетерпеливо спрашивал Х**. — Какие ваши планы?

— Планы? — иронически повторил Р. — Мои планы? — проговорил он, как бы вслушиваясь и удивляясь самому звучанию этого слова. — Да вот, видишь ли, у меня нет никаких планов.

Х** молча, пристально вглядывался в состарившееся лицо Р., покрытое морщинами, как печеное яблочко.

— Нет, я спрашиваю, — сказал Х**, но Р. перебил его:

— Да что про меня говорить ... расскажи же, расскажи про свою поездку, про все, что ты там наделал, у тебя, говорят, опять была история?

Х**, не подымая глаз, глухо, спотыкаясь, стал рассказывать о том, что он успел и не успел сделать и кого видел, стараясь как можно более скрыть то, как его принимали в литературных гостиных, похвалы и комплименты, услышанные им от других людей. Р. несколько раз подсказывал Х** вперед то, что он рассказывал, как будто все, что делал Х**, была давно известная и скучная история, и слушал не только не с интересом, но как будто даже стыдясь за то, что рассказывал ему поэт. Вскользь Х** коснулся и своего последнего увлечения.

— Я очень удивился, когда услышал об этом, — сказал Р.

Х** покраснел так же, как он краснел раньше, и торопливо сказал:

— Я вам расскажу когда-нибудь, как все это случилось. Но вы знаете, что все это кончено, и навсегда.

— Навсегда? — сказал Р. — Навсегда ничего не бывает.

— Но вы знаете, как это все кончилось? Слышали про дуэль?

— Да, ты прошел и через это.

— Одно, за что я благодарю Бога, это за то, что не убил этого человека, — быстро, торопясь сказал Х**.

— Отчего же? Убить злую собаку даже очень хорошо.

— Нет, убить человека нехорошо, несправедливо...

— Отчего же несправедливо? — повторил, устало улыбаясь, Р. — То, что справедливо и несправедливо, — не дано судить людям. Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и прежде всего в том, что они считают справедливым и несправедливым.

— Несправедливо то, что есть зло для другого человека, — отрывисто сказал Х**, с удовольствием чувствуя, что в первый раз со времени своего возвращения может показать, какие перемены произошли с ним, и радуясь тому оживлению, которое проступило на лице его старшего друга.

— А кто тебе сказал, что есть зло для другого человека? — спросил он.

— Зло? Зло? — сказал, волнуясь, поэт. — Мы все знаем, что такое зло для себя.

— Да, мы знаем, что то зло, которое я знаю для себя, я не могу сделать другому человеку, — все более и более оживляясь, говорил Р. Он говорил по-французски: — Je ne connais dans la vie que deux maux bien réels: c’est le remord et la maladie. Il n’est le bonheur que l’absence de ces maux[7]. Жить для себя, избегая только этих двух зол, — вот вся моя мудрость теперь.

— А любовь к ближнему, а самопожертвование? — заговорил Х**. — Нет, я с вами не могу согласиться! Жить только так, чтобы не делать зла, чтоб не раскаиваться, этого мало. Я жил так, я жил для себя и чуть не погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере стараюсь (из скромности поправился покрасневший поэт) жить для других, только теперь я понял все счастие жизни. Нет, я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите.

Р. молча глядел на Х** и насмешливо улыбался.

— Вот увидишь сестру Марию, с ней вы сойдетесь, — сказал он. — Может быть, ты прав для себя, — продолжал он, помолчав немного, — но каждый живет по-своему; ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что такое слава? Та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

— Да как же жить для одного себя? — разгорячась, спросил Х**. — А отец, брат, сестры?

— Да это все тот же я, это не другие, — сказал Р., — а другие, ближние, les prochains[8], как вы с сестрой Марией называете, это главный источник заблуждения и зла. Les prochains — это те мужички, хамы, которым ты хочешь сделать добро.

И он посмотрел на Х** насмешливо-вызывающим взглядом.

— Ты говоришь — школы, просвещение и так далее, то есть ты хочешь вывести его, — продолжал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо них, — из его животного состояния и дать ему нравственные потребности. А мне кажется, что единственное возможное счастье есть счастье животное, а ты хочешь лишить его. Физический труд для него такая же необходимость, как для меня и тебя труд умственный. Я ложусь спать в третьем часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет, обнаглеет и умрет. Хорошо — больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить десять лет всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Поэтому, что ни говори, лучше бы он умер. Ну, да что об этом толковать — я смотрю, ты так трясешься, что, того и гляди, разорвешь меня в клочья, — обедать пора, поехали к Верейским.

Многие потом осуждали Р. за то, что он якобы развратил душу юного поэта, — ничуть не бывало; душа закаляется в полумраке сомнений, а поверять сомнением то, что кажется изваянным из мрамора (а на деле оборачивается сохлой глиной, только тронь, превращающейся в песок), было кропотливой работой ума и души, ищущей промельк настоящего в драгоценном значении сего слова. Но, конечно, более всего наделал шума их „тройственный союз“ — история их совместного ухаживания за Марией Гавриловной Верейской, где роли спектакля не были распределены заранее по беспечности создателя; недоброжелатели утверждали, что Р. использовал поэта в качестве прикрытия, но это было далеко не так.

Предания той эпохи говорят о графине Верейской как о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой она управляла мыслью и существованием поэта. Х** нигде о ней не упоминает, как бы желая уберечь от других таинственную тему этой любви. Она исподволь обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки умиротворенного, домашнего и одноврeменно величавого типа, которые идут почти по всем бумагам гельсингфорcского периода его жизни.

Нередко и в последующие годы появляются в его рукописях инициалы MV. Он изображал и римский профиль ее с нежными, теплыми овечьими кудрями на висках, и фигуру — стоящей, сидящей, уходящей, с узкой пяткой, выглядывающей из-под платья, и руку, играющую на клавикордах, с бегущими изогнутыми пальцами. Мария Гавриловна Верейская была младшей из трех дочерей польского помещика Виталия Понятовского и Александры Васильевны Суворовой — любимой племянницы полководца. Как младшая, долго не выходила замуж, пережидая сестер, покуда к ней не посватался герой войны 1812 года, отпрыск старинного, прославленного заслугами перед Отечеством рода граф Семен Михайлович Верейский. Императрица писала в Стамбул послу России в Турции Михайле Романовичу Верейскому: „Молодая графиня сочетает все качества выдающегося характера, к которому добавлены все прелести красоты и ума: она создана, чтобы сделать счастливым уважаемого человека, который соединит с ней судьбу“. Мария Гавриловна, конечно, была прирожденная царица большого света, но долгие девичьи годы она провела в деревне. И это наложило на саму ее светскость неизъяснимый отпечаток величавого благородства и какой-то опасной, волнующей и головокружительной простоты. Даже в преклонных летах она сияла неувядающей женственностью и пользовалась вниманием поклонников, летами годившихся ей в сыновья. В ней соединялись два условия обворожительности: как полька по роду Понятовских, она всегда оставалась грациозною; как русская по роду Суворовых, она всех поражала сановитостью.

В ее дневнике, порой достаточно откровенном, так подробно описывается эпизод одного свидания, что не узнать Р. в этом описании почти невозможно. „Передо мной стоял человек лет тридцати, который, несмотря на сухощавость, был одарен от природы могучим телосложением. Мускулатура, четко выделявшаяся на покрытых густыми черными волосами руках, говорила о силе и здоровье этого господина, лицо которого пылало огнем страсти. У него были маленькие глаза, казавшиеся без очков еще меньше. Я обратила внимание также на прекрасные зубы, высокий рост и гармоничность пропорций. Что касается любовного оружия, которое я могла лицезреть, то оно в величину достигало одного фута и имело более четырех дюймов в окружности. Этот нервный инструмент, постоянно покрытый пеной, из-за густой сетки вен смотрелся еще более впечатляюще. Кроме того, в течение пяти или шести часов нашего общения страшное орудие, ни на минуту не упав, продолжало целиться в воздух. Между прочим, мне еще ни разу не приходилось наблюдать такого волосатого человека, похожего на тех фавнов, о которых рассказывают древние.

Наслаждаясь изучением моего тела, он заставил меня принять положение, наиболее предпочтительное для него; некоторое время он задерживается у двух половинок луны, расположенных перед входом в святилище. Вот он уже сотрясает косяки дверей храма, ловко проникая внутрь. Впрочем, поначалу он решил вести атаку по главной дороге, что было еще более или менее терпимо. Но затем он хватает меня за бедра, с силой сотрясая над собой все мое тело, чтобы произвести те движения, на которые я оказалась не способна. Видя, как он удваивает мощь своих ударов, хотелось сказать, что Геркулес, не удовлетворяясь уже завоеванным плацдармом, решил пойти и по запасному пути. Подобные свирепые атаки, для меня совершенно непривычные, в конце концов привели к тому, что я почти потеряла сознание“.

Неизвестно, когда Х** проведал, что женщина, в томительный омут очарования которой он бросился очертя голову, уже давно является темной стороной луны, тайной пассией его друга, но невнимательность в делах такого рода извинительна не больше, чем в карточной игре. Скептик, человек недюжинного ума и невостребованных способностей, Р. пожертвовал ради своей любви всем, положив на ее переносной алтарь свою будущность. И тут является несносный, торопливо самоуверенный и избалованный вниманием общества мальчишка, якобы подающий надежды поэт с еще неочевидным дарованием, тотчас с оскорбительной легкостью добивающийся неверной благосклонности той, которая для него весь легкий смысл, вся тяжкая боль. Женщины падки на скандальную славу; им нипочем верность и постоянство, им подавай блеск, восхищенный шепот, обоюдоострую зависть; им надобно видеть у своих ног того, кто является кумиром слепой, болтливой толпы. Высокий, худой, даже костлявый Р., с небольшой, обидно круглой и коротко обстриженной плешивой головой, с лицом темно-желтого, терракотового цвета, с множеством мелко-коротких морщин и складок, был убедительно некрасив и сохранял саркастическое выражение лица всегда (даже когда спал — уверяли его хулители), чему, быть может, способствовал его очень широкий, с тонкими губами просторный рот и очки, которые ничего не отнимали от глаз, — они всегда блестели вызывающе живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера.

Два упрека пытались соединить в виде жала недоброжелатели, утверждая, что на первых порах Р. решил использовать поэта как раздвижную ширму, в тени коей он мог бы преспокойно исполнять удобную роль двоюродного кузена графини с неограниченными полномочиями; но, когда дело зашло слишком далеко, и ширма превратилась в занавес, за которым что-то происходило, а что — неизвестно, Р. сказал-таки между прочим два-три слова, ставших известными начальству. Увы, поэт, высланный в Мару по личному повелению графа Верейского, как говорится, в 48 часов, кажется, в конце концов поверил этим слухам и не нашел времени, чтобы проститься со старинным приятелем. Доказательств справедливости этих обвинений нет, как, впрочем, и свидетельств обратного. Однако то письмо, которое сразу после отъезда поэта было послано Р. ему вдогонку, бросает на эту историю свет с неожиданной стороны: не все так просто и не все так быстро. Письмо было получено поэтом уже в родовом имении.

„Вы совершили большую оплошность, дорогой друг, не дав мне своего адреса и воображая, что я не сумею разыскать Вас; Вы избавили бы меня от лишней траты времени и раньше бы получили письмо. Мне сказали, что Вы боитесь скомпрометировать меня перепиской с Вами. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда приходится не считаться с подобными соображениями. Я испытываю настоятельную потребность писать Вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к Вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к Вам; знайте же, что, не говоря уже о Вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к Вам братской дружбой и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма Вы мне не ответите и не дадите адреса, я буду продолжать Вам писать, надоедать Вам до тех пор, пока не заставлю Вас ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки.

Откладываю до другого письма удовольствие рассказать о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу о той, о которой Вы все знаете. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать Вам об этом, я пишу Вам с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой Вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и грацией, свойственной характеру вашей Ларисы (намек на главную героиню романа «Уралов». — Авт.).

Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: Ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой кары, которую применили к Вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной — не падать духом; не забывайте, что Вы — украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых Вы оказались, не могут повредить Вашей литературной славе. Я знаю, что Ваша первая ссылка пошла на пользу Вашему характеру, что Вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем — питайте уважение к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени Вас выпустят из проклятой Вашей деревни“.

На полуправду-полувымысел всех скользких обвинений указывает и искрометность дальнейших происшествий: спустя пару месяцев ревнивый генерал Верейский с недвусмысленностью стрелки компаса, достигшей полюса, указывает двоюродному кузену на дверь; это заставляет хладнокровного Р. решиться на совершенно неожиданный поступок. По случаю встретив в городе коляску Марии Гавриловны, он остановил ее, встав поперек дороги с кнутом в руках, и, пока кучер возился с перепугавшимися лошадьми, прокричал что-то вроде: „Soigner bien nos enfants“ или, как расслышали другие, „ma fille“ (как следует берегите наших детей (нашу дочь)).

Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма — настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей части губерний русских почти всем не на шутку образованным людям, даже не имевшим к нему никакого касательства.

Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь.

В марте-апреле 1829 года он пишет поэту:

„Мое самое ревностное желание, друг мой, — видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“.

Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта.

Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:

„Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы — Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?

Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.

Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“

Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ — „А вы думаете, — сказал Р. — что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.

Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life[9]. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.

Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем».