Вы здесь

18

ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ

II

Человеческая жизнь не проживается просто так, она не разматывается. Скорее, она сравнивается с чем-то, как сравнивают отпечатки пальцев, вот только при этом проверяют? В любом случае от каждого очередного несовпадения на коже остается шрам. Кожа шрама тоньше, мягче и покрыта мелкими молочными морщинками, как женский сосок. При слишком резком движении шов может разойтись, словно ноги на скользком полу, и все надо начинать сначала. Последовательное приближение плохо тем, что полное совпадение возможно лишь в бесконечности. Другим синонимом слова бесконечность служит — никогда. Поэтому многие хватают горячий чайник голой рукой: ожог длится всю жизнь.
Сколько писем написал Алексей за прошедший год? Жил он непросто. Его томило ощущение, что он мчался и на полном скаку выпустил поводья из рук. Выпустил, ибо оказалось, что он скачет не в ту сторону. Писал он и об этом. "Страшно ощущать себя щепкой, плывущей по течению. Даже если течение — твоя же идея, даже, может, хорошая идея, но которая управляет тобой.
Теперь мне сорок лет. Цифра четыре напоминает перевернутый стул. Я слишком резко поднялся, и стул упал. А ноль есть всегда ноль — это окошечко, высота которого задается предыдущей цифрой. Нельзя, чтобы она задавалась перевернутым стулом.
Пятнадцать лет я потратил, чтобы узнать то, что некоторым дается почти с рождения. Жить отвлеченно нельзя. Жить нужно конкретно. В жизни нельзя ничего начать с начала (начало это пустота), в жизни можно только продолжать".
Опять, в который раз, шел снег. За этот год многое переменилось. Совершенно неожиданно Сонька Авакова сошлась с насмешливым Сергеем. Нет, какие-то отношения у них были и раньше, но ей удалось то, что не удавалось пока никому. Он ушел от жены и поселился у нее. "Вот как?" — сказала бы Надя. Алексей не писал ей об этом. Не писал он и о Казнере, который стал совсем плох, облысел, опустился еще больше, мучился открывшимися камнями в печени и писал только длинные стихотворения. За весь год вместе они собрались один только раз: почти весь вечер промолчали, Сергей пытался шутить, Сонька изображала из себя гостеприимную хозяйку, но не получалось; разговор не клеился — все были на каком-то переломе. Слова, остающиеся только словами, были не нужны, они взлетали робко, как бабочки с обгорелыми крыльями; единственную бутылку вина не допили до конца; Алексей и Казнер ушли, когда еще не было десяти.
"Мне стыдно писать тебе об этом, но надо, ты должна знать: я чуть не сошел с ума. Я дошел до того, что стал одновременно существовать в нескольких обликах. Если бы это был диалог, тогда бы еще оставалась надежда как-то договориться; в том-то и дело, что я расщеплялся до троих, а иногда мне казалось, что за мной еще наблюдают.
Слава Богу, сейчас это постепенно начинает проходить".
Да, он писал правду: это начинало проходить, хотя и слишком медленно. Самое страшное опять происходило по ночам: то, что раньше признавалось им за основное благо и преимущество сна — отсутствие самосознания, теперь угнетало и превращало его в безвольного созерцателя, наблюдающего за разрушением собственной личности. Каждый раз, засыпая, он попадался на ту же удочку: пока он, вытянувшись и засунув по привычке одну руку под подушку, лежал, закрыв глаза, и видел себя, но уже в каком-нибудь другом облике, вовлеченном во всевозможные и маловероятные коллизии, здесь не было ничего чреватого или опасного: такое видят все. Но теперь, почти всегда, наступал момент, когда отворялась какая-то дверь, просто расступалась стена, или с какого-нибудь предмета сползало, как гипсовая или грязевая маска, привычное выражение, и появлялся неуемный резонер, третье сновиденческое я, начинавшее вмешиваться, давать сновидению задний ход, подправлять и изменять действие. Так начинался кошмар. Этот кошмар каким-то образом научился просачиваться сквозь ночную оболочку сознания и появлялся днем: происходило размягчение ума; расщепленный, он не умел правильно реагировать на обычные раздражения, трудно давалось сосредоточение; а главное, ему все труднее и труднее становилось загонять эти разбегающиеся я в глубь себя, то есть становиться нормальным человеком. Опасно было и то, что затянувшаяся медитация могла разойтись, как ноги при шпагате, слишком далеко, до разрыва, и он превратился бы в того, кого в психиатрии принято называть шизофреником. Белая, черная, синяя шиза — он не хотел никакой.
Оказалось, что бороться с этим расщеплением очень непросто. Он уже скользил на большой скорости вниз, а теперь надо было остановиться, зацепившись за какой-нибудь выступ, а затем медленно, но верно ползти обратно наверх. Труднее всего оказалось сражаться с кошмаром днем. Пути было два: либо не обращать внимания на присутствие в комнате еще одного существа, которое ходило, поджав колени сидело на подоконнике, задавало вопросы; либо, решившись на беседу, доказать ему, этому второму я, что оно не существует отдельно, что это лишь плод его, Алексея, собственного больного воображения. Он входил в комнату и видел ее, стоящую в углу, обнаженную и закрытую только своими собственными густыми, как у леди Годивы волосами. Он протягивал руку, чтобы взять с полки книгу, и видел руку с длинными пальцами и красными копьями ногтей, ложащуюся к нему на плечо или сверху на книгу; он поворачивался, и книга от ехидного толчка падала на пол. Он собирался, сжимал свою волю в комок, чтобы не выдать своего раздражения, и слышал за спиною голосок, звенящий как серебряные колокольчики: "Ты сердишься? Ты не хочешь со мной разговаривать?" Алексей стремился как можно меньше бывать дома один.
В письмах он писал, что – скорее всего,— создал себе кумира. Кумиры бывают разные: бумажные, матерчатые, по уши деревянные, восковые на глиняных ножках, но суть у них одна: частное они выдают за общее и пытаются привлечь к себе внимание, гипнотизируя, как удав кролика. "Я пытался облагодетельствовать человечество, избрав путь, приносивший мне в случае удачи огромную заслугу, в случае неудачи — я получил то, что имею теперь: бумажный голубок с надписью на крыле усталость. Я чувствую себя очень усталым, старым и нечистым, и это очень неприятное чувство: оно трет, как сбившаяся портянка или как белье из наждачной бумаги".
Он писал, что мечтательная цель, заставляющая идти погруженному в глухой стоячий воротник и не смотреть по сторонам, всего лишь непозволительный соломенный компромисс — мостик, закрепленный только у одного берега, тогда как второй край зависает на пропастью неизвестного. "Это — заблуждение в трех соснах. Я все не могу вспомнить, кто это сказал, что самые простые истины это те, что открываются в последнюю очередь. Эта истина проста, как вода: надо делать то, что получается у тебя лучше всего, а не то, что кончается фейерверком.
Каждый человек должен сделать за свою жизнь хотя бы одного человека счастливым".
Почему так всегда получается: что бы человек не понимал на словах, даже если это понимание прочное, как выражение шип в проушину, на деле все мучительней и требуется начинать сначала, будто вырастать из собственной кожи?
Как получилось, что в комнате у Алексея поселилась другая женщина? Все произошло, в общем-то, случайно. Теперь по вечерам он ввел за правило обязательную прогулку: наматывал на свое челночное шагание улицы, переулки и набережные старого Васильевского острова, заставлял себя устать физически и отвлечься, чтобы потом заснуть лучше и спать спокойно, без сновидений. Во время этих прогулок он снова стал открывать то, что любил когда-то: дрожание отсветов фонарей на черной маслянистой воде, когда, только чуть-чуть сместив плоскость зрения, можно было представить, что эти отсветы густым штопором уходят в черную глубину. Ему всегда нравился вечеряющий полупрозрачный сумрак, искажающий очертания, будто он смотрел сквозь неровное стекло, и когда внезапно появлялась из-за угла фигура, неважно – женская или мужская, она казалась сдвинутой по оси: голова росла не из шеи, а где-то на уровне локтя, а ног казалось не две, а намного больше или одна. Каждый раз после прогулки по ночным улицам очень не хотелось возвращать себя в конкретность комнаты, в которой из-за одиночества и просачивающихся кошмаров было неуютно.
И вот однажды, спустившись с Тучкова моста, перейдя площадь перед тонущим в тумане зданием, Алексей увидел, как из остановившегося метрах в десяти такси выскочило трое молодых парней в светлых рубашках, вытащили за собой подмышки какую-то женщину, которая явно не могла передвигаться сама, и посадили ее на пустой газон. Он даже не знал, что такое с ним произошло, тоже самое, что когда-то выкинуло катапультой из защитной постели и бросило тушить руками занимающийся веселый велосипед на ногах черноголового новоприбывшего мальчика, теперь бросило его вперед, заставило что-то закричать, побежать, кажется, махнуть рукой. Но такси не спешило уезжать, оно даже дало задний ход к нему навстречу, над опустившимся стеклом высунулось полуюношеское лицо и сказало: "Эй, шеф, не надо волноваться. Это — блядь, перебрала немного в кабаке, пусть посидит проветрится, — и потом хохотнул: — Кстати, можешь попользоваться, разрешаем, уже заплачено!" Такси рванулось с места и пропало в распахнувшейся темноте.
Что заставило его, Алексея, привести этой же ночью найденную им на газоне женщину домой? Нет, решился он не сразу. Как предчувствуя что-то, прошел мимо нее, ему все равно надо было идти в эту сторону, и как следует, рассмотрел: молодая, почти девчонка, с опухшим некрасивым лицом, будто под кожу щек ввели теплый парафин, в неопрятной истерзанной одежде. Вот как: перед ним была проститутка. На ее лицо падал рассеянный свет отдаленного фонаря, она постоянно непроизвольно дергала лицевыми мускулами, и, казалось, что с лица сползают одно за другим разные выражения: отвратительная распухшая рожа с желто-зеленоватым цветом сменилась более спокойной и несколько удивленной физиономией; физиономия вытягивалась, удлинялась, как бы молодея и светлея кожей, на какой-то миг вздергивались в испуге слипшиеся ресницы, и он просвечивался, казалось, просящим и одновременно лукавым вопросительным взглядом девичьих глаз, в черных зрачках которых мелькало уже более миловидное личико с косой челкой и приоткрытым что-то выговаривающим ртом.
И все-таки решился он далеко не сразу. Странное гадливое чувство шевельнулось в нем, когда он нагнулся над этой дурно пахнувшей женщиной и попытался ее растолкать, разбудить — нельзя спать на земле? В ответ на его уговоры женщина угрюмо морщила лицо, пытаясь выдавить независимую презрительную гримасу, и в буквальном смысле слова пускала слюнные пузыри: они вздувались на рассохшихся губах, лопались и разлетались, как испуганная стайка прозрачных птиц.
Нет, поняв, что добудиться ее нет никакой возможности, он даже пошел было своей дорогой, оставив бесполезные попытки помочь и пытаясь выкинуть из головы ее в изнеможении сидящий на траве облик. Он для отвлечения представил себе свою комнату, заваленную бумагами, бумажным мусором и книгами, и попытался думать о чем-нибудь другом. Но комната перед его взором гасла, густела и темнела в углах, сворачивалась в трубочку, как газетный лист и лохматилась по краям; он почему-то уже лежал в постели, и, покряхтев, из темного угла вставала оставленная им женщина с закрытыми глазами и протянутой рукой, в которой был зажат пустой стеклянный стакан, шла к нему и, на секунду открыв глаза, просила: "Я хочу пить?.. Он даже дошел до освещенного проспекта, постоял, вглядываясь в мелькающие в неестественном электрическом свете темные фигурки людей — и повернул обратно...
Все оказалось даже сложнее, чем ожидал. Уже поднимая женщину, Алексей обнаружил, что она не только не может держаться на ногах, но вообще не владеет телом, которое расползалось у него в руках, как кисель. А когда, пересиливая брезгливость и отвратительный запах, он попытался взвалить ее на плечи, то обнаружил, что на ней почти нет белья, а на юбке сзади короткими закругленными ножницами был вырезан кривой круг. "Нельзя же оставлять ее здесь — замерзнет, заберут, надругаются. Пусть переночует, а завтра отправлю домой", — думал он, с трудом поднимая обмякшее тело и передвигая юбку так, чтобы дыра приходилась на бок, которым он прижимал ее к себе.
Идти им было, в общем-то, недалеко, но он не представлял, что так тяжело тащить пьяное неуправляемое тело, которое постоянно сползало вниз и казалось тяжелым, будто тащил он штангиста Васю Алексеева. Прохожих на улице было немного, но он старался идти более темной стороной, хотя почти все, кто попадался ему навстречу, окидывали его недоумевающим неприятным, если не сказать презрительным взглядом. Всем своим видом, подчеркнуто отвернутым лицом и даже несколько резкими подергиваньями этого прильнувшего к нему женского тела, он как бы показывал всю случайность их сегодняшнего соединения и полную непричастность к положению своей компаньонки. Однако пару раз ему удалось увидеть себя со стороны: неопределенного возраста потрепанный мужчина, в древнем не по размеру пиджаке; давно наглаженных брюках, волок за собой ужасного вида девицу: они были подстать друг другу; почти наверняка многие из прохожих не верили в случайность их соединения, и ему было стыдно за это. Это было не простое, не односложное чувство, ибо одновременно ему было стыдно и за то, что он стыдился: какое кому дело, почему он оказался в паре с такой компрометирующей соседкой; и в то же время, поймав очередной неодобрительный взгляд, ему захотелось остановиться и объяснить: мол, понимаете, невозможно бросить — замерзнет, заберут, надругаются...
Как нарочно, поднимаясь по лестнице, встретился с двумя разными соседями по лестничной клетке, даже не знакомыми, но кивали друг другу при встречах, а открыв дверь, с соседкой по квартире, которая окатила его таким столбенеющим взглядом, хотя, если подумать, иного трудно было ожидать...
Сначала он хотел постелить ей на раскладушке, достал даже единственную ветхую, заштопанную, но чистую простынь, а потом почему-то передумал и чистую простынь постелил на своем диване, а сам устроился на раскладушке. Некоторые вещи на ней оказались сырые, залепленные грязью, блевотой и еще чем-то; понимая, что завтра ей нечего будет одеть, он, морщась от омерзения и стараясь не смотреть, стянул с нее почти все, завернул это в свою старую рубашку, чтобы соседка не догадалась, и за пазухой отнес в ванную, где наскоро замочил и простирал, развесив потом на стульях в комнате...
Трудно даже описать, насколько мучительной для него оказалась эта ночь. Ему казалось, что он так и не сомкнул глаз. Ворочался, скрипел пружинами раскладушки и боролся с отчетливыми, подступающими, как явь, видениями и невозможным, недопустимым, непонятно как возникшим желанием: встать и овладеть, совокупиться с этим подобием женского существа, которое, кажется безмятежно, посапывало на его постели. Странно, что это дикое желание проснулось в нем не когда он, воротя нос, стаскивал с ее тела различные интимные части туалета и не когда потом, закрывшись на щеколду, застирывал их в ванной; а уже в середине ночи, когда из окруживших его кромешных кошмаров вышла, как выходят из волны, женщина, чертами похожая на его соседку по ложу, но только в белом прозрачном пеньюаре, с распущенными по плечам волосами; и как он не ворочался, не закрывал глаза, она все равно появлялась из-за плоскости его взгляда и, поправив согнутой в локте рукой волосы, шла, увеличиваясь и втекая в его зрение. Подобное с ним было только раз, много лет назад, тоже ночью, после того, как он украл из библиотеки книгу о любимом писателе, в детдоме на Пресне; тогда ему тоже казалось, что его кто-то зовет, склоняется дыханием над самым лицом, даже тянет куда-то за руку с постели... Сейчас было тоже самое: он протягивал руки, не выбираясь из полусонного состояния, куда проваливался, как в рыхлый сугроб, чтобы схватить порхающую перед ним женщину, но она легко, точно воздух, проходила между его пальцами... Какие безумные безжалостные мысли теснились в его голове! "Грязная, пропащая девка — ей все равно, от нее не убудет, Боже, за что мне так мучиться? Ведь никто не узнает, не упрекнет — почему так искушаешь меня?"
Он даже встал, не имея сил бороться, подошел в одном белье к дивану, на котором посапывала приведенная им девица, и, стараясь что-то разглядеть сквозь темноту, всматривался в очертания ее тела под одеялом. Он даже не мог дать себе отчет, сколько он так простоял — время прекратилось, оно натянулось тугой тонкой серебряной нитью, позванивающей внутри него; и он чувствовал, что идет, балансируя руками по этому гладкому, выскальзывающему из-под ног канату и боится упасть. Что ж, он дошел до конца, он даже сдернул с нее одеяло, приговаривая что-то при этом, бормотал, торопясь, какие-то нелепые слова, хотя никто и, прежде всего, она, конечно, ничего не слышала… И увидел неловко приоткрытый рот с жалобно запавшим подбородком; и пока смотрел, женщина успела, пару раз по-детски всхлипнув, сглотнуть слюнку... На этом все кончилось; медленно накрыл он опять ее одеялом и, зачем-то зажав уши руками, повернулся и лег на свою раскладушку. Как постепенно выдыхается сжимаемый руками проколотый резиновый мяч, так из него за остаток ночи вышла, растаяла щекотка соблазна.
Что же случилось дальше? Утром он ощущал стыд, наверное, даже больший, чем если бы действительно на что-то решился. Споспешествовали этому ощущению вины, которое он чувствовал, как сырую одежду на голом теле в ветреную погоду, и те странные, возникшие сразу после пробуждения женщины отношения, которая посчитала, что он, Алексей, мерзавец, воспользовался ее безвыходным и бессознательным положением и надругался над ней. Алексей ее вполне понимал: какая бы ты ни была, проснувшись в одной комнате с незнакомым мужчиной после того, как из памяти вычеркнуты, стерты, как пыль, предыдущие десять-пятнадцать часов, естественно предположить самое худшее. Как, впрочем, при всей алогичности, пожелать, чтобы этот незнакомый мужчина, на всякий случай, оказался молодым и нагло-симпатичным, нежели неопределенного возраста человеком с белобрысыми волосами, неуверенным лицом с неопрятной щетиной на щеках и неловко-невыигрышной фигурой.
Что произошло в эти минуты, пока она в ужасе плача и крича, что он — мерзавец, мерзавец, самый настоящий мерзавец, неловко прикрывалась простыней, спешно собирала по комнате свои еще сырые высохнуть вещи, а затем с испугом наткнулась на крупную вырезанную дыру на своей юбке и замерла, как человек, увидевший свою отрезанную в катастрофе руку с перчаткой или наткнувшийся на свое собственное набитое чучело? Алексей даже не помнил, что говорила ему она, и как пытался объяснить ей он, одновременно не задевая ее гордости, насколько он здесь не при чем (чтобы она не испытывала хотя бы перед ним иссушающее чувство стыда, и побыстрее пришла в себя).
Уже пока она металась, как раненная кошка по комнате, он успел заметить, что это уже совсем другая женщина, нежели вчера: со всего облика сползло ровно одно выражение, лицо потеряло желто-зеленоватую припухлость и безжизненность и как бы прорастало изнутри здорового цвета кожей, будто проявлялась переводная картинка. Нет, и теперь только с очень большой натяжкой это лицо, с черными разводами у глаз и на щеках вчерашней краски, можно было назвать хорошеньким; но главное было другое: та порочная усталость, которая, как он заметил вчера, лениво залегла в уголках опущенного рта, в коротко обрезанных крыльях носа и в растопыренных пальцах морщин у глаз, страшная детско-женская порочность, заставившая утвердительно согласиться на вопрос о ее профессии, теперь истаивала, спрямляла извилины морщинок, из которых иссушалась порочная женская суть, а оставалось лишь странное девичье удивление.
Кажется, ему так и не удалось ей ничего объяснить; помолодевшая за ночь женщина сидела с ногами в углу дивана, прикрываясь спасительной простыней, как слабый загнанный зверек, беззащитный, но решивший защищаться до конца; и, мотая головой, слушала и не понимала его. Он тоже никак не мог понять, что она хочет или даже требует от него; наконец сообразил: чтобы он ушел, оставил ее одну, пожалуйста, уйдите, я не знаю, ничего не знаю, мне нечего одеть, я же не знаю, прошу вас, уйдите. Это было глупо: его выгоняли с его же квартиры; но как только Алексей это понял, он повернулся, снял со стула пиджак и вышел.
Сколько он тогда прошагал по улицам? Кажется, часа два, может, меньше: ощущение времени было потеряно. Никогда раньше он не испытывал такого странного полного чувства усталости, отрешенности и изношенности: будто только что по тому месту, где он стоял, на бешенной скорости промчался грузовик, а он только в последний момент успел отступить на тротуар. Он шел, глядя себе под ноги и не замечая никого вокруг, и чувствовал, как тот грех, который он совершил только в мыслях, давит на него, приобретая новую реальность и заполняет его по горло, как сосуд. Он пытался и не находил разницы между последствиями того, что случается на самом деле и того, что происходит только в мыслях, приобретая в воображении статус той же самой конкретности. И в том, и в другом случае все оставалось только в памяти. Реальность нельзя было носить с собой, как фотографию в кармане, она истаивает почти тотчас и превращается в воспоминание, которое может стать более прозрачным, нежели ороговевший до ужаса откровенности образ фантазии.
Почему-то ноги сами привели его опять на набережную. Какое-то время простоял просто у парапета, поглядел на воду, кажущуюся совсем другой днем, серая студенистая груда с рябью нахмуривающих брови волн; а потом, перейдя мостовую у Тучкова моста, прошел, медленно вглядываясь, мимо вчерашнего газона. С удивлением смотрел он на заторможенные, случайные лица прохожих, никто из которых не находил, как, впрочем, и он сам, в этом газоне ничего удивительного. Он старался и никак не мог различить пусть истончившиеся, но хоть чуть-чуть очерченные вчерашнее силуэты; их не было. Они растаяли и высохли или просто прикидывались невидимыми для дневного зрения. Легко, казалось, обмануть себя: надо было только закрыть глаза, чтобы по черной матовой поверхности защуренных век заскользили, прижимаясь, две фигуры: мужчина в широком пиджаке, и женщина, почти невидимая, но превращающаяся в объемное пространство. Глаза открывались — и все вновь пропадало.
Как получилось, что он купил эту юбку? В общем-то, случайно. Сам не зная зачем, забрел в шум универмага, потолкался в тесной толпе, и какое-то время просто, простояв у прилавка, вдруг вспомнил, что женщине, которая неизвестно что делала у него дома, не в чем выйти на улицу...
Но сказать, что он предполагал, что эта женщина останется у него еще на одну, этого не было даже в мыслях. Правда, поднимаясь по лестнице, он зачем-то остановился у окна и, поймав свое отражение в замызганном стекле, попытался пригладить свои волосы...
Когда Алексей открыл дверь в свою комнату, конечно забыв при этом постучать, девица в одном белье стояла с утюгом у стола и гладила подобие юбки, которое было на ней вчера. Вскрикнув, оставив шипящий утюг на столе, фигурка метнулась к висящему на спинке стула одеялу и, укрывшись им, застыла в позе ожидания.
Опять отголосок ночного нехорошего желания шевельнулся в Алексее, но теперь он быстро подавил его, сделал шаг и, сняв утюг, поставил его на подставку. Она оправилась намного быстрее. Если в первом ее вопросе: "Вы всегда входите без стука?" — еще чувствовалось подавляемое смущение, но второй: "Простите, со мной вчера не было никакой сумочки?" — звучал уже совсем по-женски. Он усмехнулся про себя: быть вчера в лучшей случае изнасилованной, валяться, как шлюха — почему как? — и на следующее же утро интересоваться судьбой своей сумочки, в которой, надо полагать, пропали какие-нибудь средства для женской боевой окраски. Алексей даже спросил: "У тебя там были документы?" — сам не зная почему, переходя на ты. И в ответ услышал удивленное: "Не-ет".
Очевидно, она уже в чем-то разобралась за это время, потому что уже не прыгала при его приближении с ногами на диван, не кричала, смотря полными ужаса глазами, что он — мерзавец и так далее. Надо было что-то говорить, спросив, где она взяла утюг, и узнав, что спросила у соседки, сказал: "Тебя как зовут?" — "Яна..." — "Так, Яна, ты ничего не ела с утра, ты, наверно, голодна?" — "Нет, что вы, я не хочу". — "Ладно, — он положил сверток с юбкой, который держал в руках, на стол, — посмотри: в этом тебе будет, очевидно, удобней, а я подумаю, чем можно перекусить".
Но как же все-таки получилось, что она, эта Яна, осталась у него на следующую ночь? Когда опять вернулся из кухни, она стояла в принесенной им, явно широковатой простой холщовой юбке перед зеркалом на столе, пытаясь разглядеть, как эта обновка на ней сидит. Пока сидели за столом, говорил, в основном, он, чтобы не молчать (она вопросы не задавала), кратко, в двух словах, чтобы избавить ее хотя бы от части неизвестного в вычеркнутых опьянением часах, рассказал, как нашел ее и, побоявшись, что она простудится ночью, привел к себе. Она слушала недоверчиво, опустив голову над тарелкой, так что волосы спадали почти закрывали лицо, и он не видел, какое у ее лица выражение. Сам не зная зачем, почему-то раздражаясь, что она молчит и не поднимает головы, изображая смиренницу, вдруг сказал: "Если вас беспокоит, что было у меня, то могу обрадовать. Я тебя не тронул, ты просто уснула, так что утром ты кричала зря". Зеленые кошачьи глаза встретились на миг с его взглядом, и Алексей обжегся о них стыдом, ибо в расширившихся, но все равно безразличных зрачках опять увидел ее беззащитное обнаженное тело и себя, содрогающегося от желания; он видел себя, склонившего над дурно пахнувшей, некрасивой женщиной, и понимал, что только что сказал неправду, что он обманул ее, что он все-таки овладел ее беспомощностью, насладился горько пахнущей порочной женской плотью — и неважно, что это было только в мыслях. Тем стыднее это резануло его сейчас, что во вскинутых на него глазах он прочел виноватую радость, перемешанную с благодарностью...
Нет, все так и должно было кончится этим вечером. Он даже довел ее до дверей, спросив, не может ли он ей чем-нибудь помочь, не нужно ли ей денег (спросил по обязанности: все деньги он выложил за юбку) и, получив на все отрицательный ответ, открыл дверь. "Если вам что-нибудь будет нужно, заходите: теперь знаешь где". Головка с усилием кивнула, и даже через захлопнувшуюся дверь он услышал сбегающий водопадом стук каблуков. Алексей успел даже пройти по коридору, войти в свою комнату, уже там, почти машинально, переложить что-то из вещей, ощущая внутри странную пустоту, будто пил какую-то жидкость и вместо нее попал пустой пузырек воздуха, застрявший в горле. И, поперхнувшись, он увидел себя со стороны, увидел давяще голые стены своего жилья, незанавешенное, без занавески окно, диван, на котором его опять в одиночестве будут мучить ночные кошмары; и услышал звонок в квартиру...
На пороге стояла женщина с зелеными кошачьими глазами, которая, стираясь не встречаться с ним взглядом, сказала: "Простите, Алексей, я бы не посмела сказать это никому другому, но вы, кажется, особый и порядочный человек: мне, понимаете ли, совсем некуда идти..." Он молча постоял, как бы вслушиваясь в эти слова и проверяя их на истинность, покачал головой и отступил с порога, она вошла, и он закрыл за ней дверь.
Тем же вечером Яна рассказала ему свою историю. Того человека, из-за которого все с ней и случилось, она увидела в задымленном коридоре театрального института, где стояла, сдерживая слезы, у окна, неизвестно чего ожидая после того, как узнала, что экзамен по специальности она провалила. Уже потом спрашивала себя сама: почему она ему тогда с такой легкостью поверила? Просто не хотелось признаваться себе, что проиграла, что ничего не получилось, что нужно возвращаться к матери в Астапово. ("Вы знаете, — я из Астапова, это станция такая — там умер Лев Толстой. Сейчас она так и называется — станция Лев Толстой: смешно, правда?"). Ведь мать так просила, так уговаривала не ехать, уверяя, что у них своих таких как ты — пруд пруди, и теперь очень хотелось надеяться, что еще потеряно не все, что остается еще хоть один шанс, последняя попытка.
Подошел — в черном кожаном пиджаке, с холеным выбритым липом, средних лет, с чуть седенькими бакенами, с очень ухоженными, прямо шикарными белыми руками. Почему заметила руки? Как-то он их особо держал, какие-то особенные непривычные жесты, руки плавали, завораживали, касались, говорили что-то помимо слов. Сразу заметила сухие пальцы с чуть удлиненными, закругленно отточенными ногтями, с несколько выпирающими суставами, а на верхних фалангах — тонкие черные волоски, аккуратно спадающие в сторону, вбок, будто расчесанные. Как-то легко вошел в разговор, представился, Игорь Владимирович, режиссер киностудии, назвал несколько своих фильмов, сказал, что заходил к приятелю, как раз из приемной комиссии, да и заодно посмотреть "нет ли и для него чего-нибудь интересного". Как он тогда сказал? "Вы думаете, что везде существует только один прямой путь? — ошибаетесь. Путей всегда несколько: умные интеллигентные люди никогда не пытаются прошибить лбом стену, знаете пословицу: плеть обухом не перешибешь? Да и зачем плеть перешибать — ее просто нужно взять в руки, — он легко пальцами дотронулся до ее запястья (кажется, тогда впервые и заметила волоски) — и плеть уже ваша. Боже мой, какая глупость требовать от девочки в девятнадцать лет с такой фактурной выигрышной внешностью, чтобы она уже была актрисой! Вы извините, Яна, но теперешнее молодое поколение — инфантильно: здесь нет ничего удивительного, вы не пережили того, что мы, вы проявляетесь позже, позднее, надо созреть, прозреть, пережить. Вот тогда и оказывается, что у того, кто сейчас отвергнут, талант, да-да, именно талант, есть, да еще и больший, чем у тех, кого взяли сразу, а они и будут всю жизнь прозябать в тени на задворках. Не отчаивайтесь, Яна, у вас-то как раз еще далеко не все потеряно".
Неужели была настолько наивной, что не шевельнулось никакого беспокойства? Нет, шевельнулось, особенно вначале, когда услышала, что есть несколько путей для поступления; что-то показалось в этих словах знакомое, будто где-то уже их слышала или читала, а потом вся история нехорошо кончилось. Но слишком уж ей хотелось, чтобы на этот раз все здесь оказалось правдой, что этот представительный, несмотря на свой возраст, ухоженный мужчина действительно сможет ей помочь, замолвит за нее словечко и устроит ее каким-нибудь другим путем. В любом случае он спас ее от необходимости прямо сейчас, сегодня возвращаться в Астапово и признаваться в очередной допущенной ошибке. Поэтому она еще долго в это верила, даже когда и верить уже казалось нельзя, но все не давала себе разрушить надежду, держалась за нее, уговаривая себя, что еще все как-нибудь да устроится...
В тот же вечер приняла приглашение и поехала с человеком в кожаном пиджаке, Игорем Владимировичем, в ресторан, отмечать событие или юбилей у одного его приятеля, да и заодно "отметить нашу счастливую встречу. Вы даже не знаете, как это приятно: просто кому-то помочь". Сидели рядом, Игорь Владимирович постоянно про кого-нибудь шептал на ухо: это — такой-то, поставил то-то, сделал это, это — такая-то, снималась там-то, известная актриса — а знаете, как начинала? – скажу, не поверите. Затем вдруг наклонился, крепко сжал руку пальцами с расчесанными черными волосками и прошептал: "Яна, внимание: первая проверка. Видите, идет женщина в декольтированном платье? — потом о ней расскажу: представьте, что вы актриса, это надо сыграть: мне надо, чтобы вы меня поцеловали. Итак: три, два, один, кадр". Сам запрокинул ее голову, она чуть приоткрыла губы, мокрые чужие губы, так еще ни разу, вжались в рот, скользнул, слегка коснувшись кончик языка, ожег, пронзил и, когда, казалось, не будет этому конца, — вдруг отпустил. В смущении подняла голову: вокруг все смеялись, хлопали в ладони, кто-то, перегнувшись через стол, стал рассказывать про новый фильм Висконти и так далее. Игорь Владимирович с другой стороны стола что-то объяснял ей про прошедшую мимо женщину: когда-то была близка, теперь в претензии, что он ее не замечает, строит козни, "очень хорошо, что мы с тобой так ее отбрили".
Эту женщину потом Яна встретила тем же вечером, поправляя прическу у зеркала в туалете. Проходила мимо, узнала, остановилась: "Слушай, девочка, ты с Игорем? Послушай доброго совета: беги, уноси ноги, пока цела — цела еще? Не слушай никого и ничего: он — мерзавец, каких мало, не губи себе жизнь. Пожалеешь потом: послушай доброго совета". Повернулась и пошла дальше, чуть покачиваясь в своем длинном черном платье, делающем ее похожей на змею, стряхивая пепел с сигареты куда-то под ноги. Почему бы, казалось, ей тогда было действительно не послушать: ведь испугалась, испугали ее тогда эти слова. Но буквально тут же стала уговаривать себя: это она от ревности, с досады, что ее предпочли, что ее бросили, чтоб не навязывалась; да и какой мерзавец: интеллигентный человек, режиссер, уважаемый, сидит за столом с другими уважаемыми людьми, которые что-то снимают, где-то играют, что-то делают и даже пьют за его здоровье?..
Почему все получилось так легко, так быстро, что она уже сама иногда ощущала, что скользит куда-то то вниз, то вверх, то в сторону, и нет сил, нет возможности оглянуться, осмотреться, попытаться выскочить на ходу, выбраться из опасной колеи. В Астапово у нее тоже была амурная история: знакомый мальчик, провожал, пытался целовать в парадной, делал предложение, уговаривал остаться. Но она неслась — боялась тусклости жизни в Астапово, что затянет, что так ничего и не увидит, ничего и никого; смотрела свысока, все было не то.
Здесь, как перешагнула через какой-то рубикон, время росло, словно вспухающее молоко, секунды улетали сдвоенные, спаренные, совокупленные: взрослела, не успевая за собой следить. Новые встречи, новые люди, ухаживающий, полный заботы Игорь Владимирович, потом Игорь, милый, внимательный, сразу оказалось, что пить она не умеет и почти сразу, буквально через несколько рюмок засыпает. Первый раз пришла в себя где-то недели через две-три — уже на второй день перевезла вещи к нему на квартиру (только все документы — слава богу? — остались где-то там, в приемной комиссии, так и лежат до сих пор), тогда и — пришлось к слову — напомнила Игорю о его обещании помочь поступить в институт. Тот попытался было отшутиться, мол, зачем тебе щучиться и так уже такая актриса, что у тебя учиться должны, но когда пристала серьезней, сказал: "Знаешь, путей всегда много, из тех, не прямых, самый простой — это надо кому-нибудь дать". Назвал сумму в несколько тысяч. Яна вся похолодела: "Боже мой, у меня же нет таких денег!" Игорь смеялся, тормошил, ерошил волосы руками: "Испугалась! Ладно, я пошутил. Есть и другие пути: не тужи — придумаем".
Путь, действительно, нашелся еще через неделю; Игорь пришел мрачный, весь день пропадал по своим делам: киностудия, деловые встречи, заезжал за каким-то реквизитом; усадил на тахту и начал говорить: "Знаешь, девочка, обожаю афоризмы. Говорят, что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, а вот путь актрисы к роли лежит не через одну постель. Ты — девочка с перцем, козыри у тебя, кажется, должно получиться". "Можно без гадостей, — поморщилась она. — Ты — кошмарный циник!" — " Нет, девочка Яна, этого тебе еще не понять: Это — не цинизм, это — жизнь, реальность, реализм, как говорил один великий писатель. Короче — мне это самому очень неприятно, но — есть возможность сократить расстояние к вершине, всего один шаг, и ты в дамках. Кстати, меня надо записывать — иногда неплохо получается — будешь моим первым историографом. Еще раз, но короче: помнишь вчера мужчину с седыми усами напротив меня, ну еще он потом сказал: "Служенье женщине не терпит суеты, прекрасная должна быть величавой" — и все смеялись? — это из Пушкина." — "Ну помню", — медленно проговорила, еще не понимая точно к чему, но уже почти догадываясь, прощупывая яму, в которую сейчас должна упасть, погибнуть, Яна. — "Старичок такой смешной..." — "Это что еще такое — старичок! Это, девочка, снобизм. Ну, да мне плевать, пусть и старичок. Короче: тебе нужно раз или два, или сколько скажет с ним переспать, и он обещал устроить твою судьбу. За меня можешь не беспокоиться: я вытерплю, эту измену я тебя прощаю". Она смотрела на него во все глаза, видела: хоть и хорохорится, но сам нервничает самому неприятно, сам говорит с какой-то досадой на себя... Что она наговорила ему тогда, взорвалась, распсиховалась, расплакалась, кричала, что он, Игорь, Игорь Владимирович, — барахло, мерзавец, мерзавец каких мало, что он принимает ее ни за того, кто она есть, она не шлюха, да, да, да! — и так далее. Он вдруг стал спокойным, резко остановил, прикрикнул, даже чуть ли не замахнулся: "Я, девочка Яна, принимаю тебя за то, что ты есть: ты сама это прекрасно знаешь. Как хочешь, решать тебе. Я, в конце концов, пекусь о тебе ".
Уже потом, вспоминая все сказанное, вдруг поняла, что он, скорее всего, и затеял все это даже не для нее, а отдавая кому-то долг, платя ею, ее телом, за что-то другое, сделанное или обещанное ему, сводя какие-то свои счеты. Она, конечно, отказалась, плакала всю ночь, обещая себе, что на утро уедет в Астапово, но Игорю, как всегда, болезненную тему как-то удалось замять той же ночью, помириться, успокоить ее, опять что-то наобещать, в очередной раз подарив ей что-то из одежды, кажется, купил импортный длинноногий плащик; и все вроде опять потекло, как было.
Нет, это только могло показаться, что ничего не изменилось. И она, Яна, стала чаще теперь останавливаться, с ужасом прислушиваясь сама к себе, к своей жизни, хотя старалась побыстрее отогнать такое настроение, избавиться от пугающих мыслей. Да и Игорь тоже. Он ходил мрачный, озабоченный: спустя несколько дней после трехмесячных съемок должна была вернуться его жена, и он ломал себе голову, куда бы пристроить Яну, к которой искренне привязался. Правда, жена должна была пробыть в городе недолго, дней десять, а потом уехать к матери на юг, к морю, но и на эти десять дней надо было что-то придумать.
Разрыв, вернее не разрыв, а изменение условий их отношений, когда дотянув с трудом до какой-то вершины и, кажется, нет сил больше пошевелиться, но ноги начинают бежать вниз сами, произошел как-то случайно. Вдруг затеялся разговор, она была не в духе, после вчерашней выпивки ломила голова, и она с серьезным раздраженным голосом сказала, что пусть он знает, если он, в конце концов, ее обманет, не уладит, как обещал, дело с ее поступлением, пусть ждет самого худшего, короче, будет и ему сюрприз: так она ему это не оставит, она, Яна, напишет ему на работу, сообщит жене, пусть так и знает! Тот сразу помрачнел, поднял глаза и с какой-то странной грустью, спокойным голосом спросил: "Ты это серьезно, Янина Петровна, ты серьезно можешь мстить, мне казалось, в тебе этого нет?" Да, да, чтоб он знал, набухая голосом и слезами, продолжала она, она не знает — что, но так просто это ему с рук не сойдет. Говорила и сама удивлялась и своему тону, и словам: ведь про себя отлично знала, что никогда на такое не решится, никогда не начнет ябедничать, мстить, это так противно, мерзко — нет, но пусть он знает и боится. "Ладно, Янина Петровна, девочка моя, спасибо, что предупредила, придется с этим посчитаться".
Да, он посчитался. На целый следующий день тогда исчез, что-то улаживал, устраивал, договаривался (ей утверждал, что именно ее дела); и когда это случилось — в тот же вечер или еще через один, когда она, как всегда, быстро напилась, и они остались ночевать на какой-то квартире. Сквозь сон мерещилось что-то непонятное, какие-то мелькающие незнакомые мужчины, вспыхивающий свет резал глаза, но на утро ничего не помнила. И вот в день перед приездом его жены, когда Яна в который уже раз завела разговор, по привычке последних недель попыталась надавить на него угрозой, даже раскричалась, подогревая сама себя; вдруг он отступил на шаг, вынул из пиджака пачку каких-то фотографий и бросил перед ней на стол. "Это — чтобы ты не очень зарывалась. Будешь, милая, помнить в следующий раз, как шантажировать меня угрозами". Еще не понимая, взяла со стола фотокарточки и увидела на них себя, снятую совсем обнаженной в невозможных страшных позах с какими-то незнакомыми мужчинами (такие раньше видела только в журналах, которые показывал Игорь, чтобы научить ее разным штукам и чуть-чуть подогреть). На всех снимках у нее были полузакрытые глаза, но это была она, она, ее волосы, ее руки и рот, делающие что-то не то, ее тело, которое казалось неузнаваемым и все же это было тело ее, а мужчины разные, но незнакомыми показались только сначала: некоторых узнала, где-то встречала, вот этого молодого, с усами скобкой, кажется, пару раз видела за столом — и так далее. "Можешь не беспокоиться — это только фотографии. На самом деле ничего не было, я следил. Так, поласкали тебя чуток, но большего я не разрешил. Это так, тебе на память, дарю. Чтоб знала — не тебе соваться с жалобами и наветами: ты — девка, шлюха, проститутка — такой никто не поверит".
Боже мой, как она тогда кричала, рвала ногтями эти мерзкие снимки, орала, что он — мерзавец и трус, трус, именно трус, только трус, перестраховщик мог пойти на такое — опозорить ее, опозорить себя, хотя что ему себя позорить, в нем нечего позорить, он — барахло, мразь, мерзавец, каких мало. Уже потом, когда успокоилась, немного пришла в себя и, кажется, впервые за эти полтора месяца смогла толком оглянуться на себя, оглянулась — и ужаснулась. Как же это все получилось? Ведь всегда была такая же девочка, как и все, всегда понимала, как понимают другие, что есть доброе, а что грязь: мать, простая женщина-библиотекарь твердила свои банальные проповеди, от которых ее трясло: "Береги одежду снова, а честь смолоду", да и сама это знала. Как же получилось, что она так упала, продалась, продала себя грязному гнусному человеку за какую-то ерунду, за мифический другой непрямой путь к поступлению в институт; ну пусть даже это не ерунда, пусть она всегда, всегда мечтала стать актрисой, чтобы не жить в провинциальной глуши, чтоб не прозябать, а сниматься в кино, театре, рампа и так далее. Почему то, что на словах так понятно: эта — женщина порядочная, чистая, это хорошо, а эта — мерзкая, распутная, мелкая, это грязь и зло; почему в жизни все расплывчатей, глупее? Всегда про себя считала, что она, она — Яна, обязательно будет женщиной настоящей и красивой, и вдруг оказалось, что она — мразь? Не хватило какой-то опытности, прозорливости, чтобы увидеть все сразу, но ведь не все постигается потом и опытом (где-то она слышала эту фразу?), есть и предчувствие, женское прозрение, интуиция, внутренние нравственные тормоза, уберегающие и защищающие от падения: не получилось...
Как прожила она последующую неделю (ушла в тот же день со своим чемоданом, оставив все подаренные — будь они прокляты! – вещи) у одной знакомой на квартире, в каком-то сне, не понимая, что и зачем делает. И все-таки даже тогда тормозов не хватило. Понимала, что надо все зачеркнуть, стереть, как пыль, начать сначала нормальную хорошую жизнь, Бог с ним, с театром, потом, когда успокоится и разберется, будет виднее; но опять сорвалось. Что-то саднило душу, все не хотелось верить, что никакой надежды не осталось, что ее купили как девочку, обманул мерзавец, и она не может ничего сделать. Странно: было даже еще какое-то чувство к Игорю, как никак первый мужчина, почему-то хотелось его оправдать: да, он, конечно, трус, он предал и ее, и себя, но ведь он сам запутался, сам живет ненужной пустой жизнью, отгораживается от пустоты встречами, выпивками, вечерами; но не может быть, чтобы он был такой уж подлец и обманул ее совершенно, что он ничего за это время не сделал, чтобы действительно помочь ей устроиться.
Сама даже не знала, как это получилось, позвонила ему по телефону, подошла сначала жена, а потом он, и сказала, что им срочно нужно встретиться, что ей это самой неприятно, но, к сожалению, она — беременна, и, значит, надо что-то делать. Он что-то мямлил, уплывал, явно не мог говорить при жене, но она спокойно его прервала: если он, уважаемый Игорь Владимирович, сейчас же не примет мер и не доведет до конца то, что обещал, то — нет, на работу она ему писать не будет, но его жене о своем будущем ребенке — какой у него отец — жене она завтра же расскажет. Деланно бодрым голосом он сказал, что все понял, что сделает все возможное, роль уже почти готова, остались только какие-то штрихи в сценарии, им надо встретиться сегодня вечером и это дело обсудить конкретней. Назначил место и повесил трубку.
Как она не хотела никуда идти в этот день. Пpo ребенка, конечно, была одна глупая ложь — Бог миловал, да и сам Игорь из-за этих вещей страшно трепетал и был предупредителен; но она как предчувствовала, что делает еще один неверный шаг, шаг в сторону, шаг назад, только вроде забрезжил какой-то просвет впереди. И все-таки пошла. Игорь был наигранно веселый и как-то мрачный одновременно. Опять повел ее в незнакомую компанию, где вроде удобней будет поговорить; компания на этот раз действительно оказалась незнакомая, странная, какие-то моложе ее возраста или чуть старше и совсем не такие по уровню, в какие он водил ее раньше. Они даже не успели и выпить, так слегка, видно, напаивать ее не входило в план, сидели за общим скучным столом, кажется, чей-то день рождения, гости, пустые разговоры, бешено орала музыка; уже в конце вечера шепнул ей на ухо, встал и повел по коридору в другую комнату и, открыв дверь, подтолкнул ее туда.
О, она поняла все сразу: по тому, что здесь оказались еще трое или четверо молодых парней, по тому, как сам Игорь, быстро обернувшись, резко закрыл, а потом крутанул ключ в двери, и как потом, опять повернувшись к ней, сильно и больно шлепнул ей рукой по щеке, что-то невнятное при этом проговорив. Парни, схватив за руки, швырнули ее на широкую тахту, а Игорь, Игорь Владимирович, фактурная выигрышная внешность, теперешняя молодежь инфантильна, холеное лицо и руки с удлиненными ногтями и спадающими набок волосками на верхних фалангах, тот самый человек, который еще десять дней назад шептал ей на ухо разные милые словечки, теперь стоял у окна и, с трудом перекрикивая рев магнитофона за стеной, орал: "Шлюха, проститутка, — ребенка от меня захотела? Шантажировать меня перед женой? Я тебе, сука, покажу ребенка: будет тебе сын полка!" Нет, она не могла вспоминать, не хотела, понимаете, не запомнила ничего, ничего; только слова Игоря, который стоял прямо над ней и кричал каким-то плачущим, рыдающим голосом: "Мальчики, можете не волноваться, ничего не будет — она доступна всем, — вот, пожалуйста, фотографии, полюбуйтесь — она это делает с удовольствием: эта маленькая шлюшка, маленькая дрянь, проститутка, пытающаяся меня шантажировать. Задрайте ее хорошенько: я тебе покажу: беременна, ты у меня узнаешь, от кого ты беременна, я тебе покажу ребенка". Нет, не помнила ничего, ничего, не хочу, теперь только забыть, забыть все, если только возможно, не может она вспоминать... И только одно: или ей это только показалось, или, действительно, на самом деле, но когда парни в белых рубашках куда-то ушли, с ней на тахте остался Игорь...
Она очнулась в незнакомой комнате, все вспомнила сразу, увидела свои развешенные по стульям вещи, себя, лежащую на незнакомом диване, и Алексея, который сначала показался ей одним из тех парней в светлых рубашках, и закричала...

Всю ночь Алексея мучил один и тот же кошмар: кошмар, повторившийся за ночь многократно, будто карусель. Он шел по узкому, точно кишка, белому оштукатуренному коридору, который постепенно сужался и почему-то постоянно забирал вверх. Сначала он шел в почти обычном темпе прогулки, затем начинал ускорять шаг, будто ему очень надо было торопиться, семенил, переходил на трусцу, а затем и просто бежал, не чуя под собой ног, ощущая звенящей пустотой внутри испуг, что может опоздать, опоздать: куда? Затем дыхание у него перехватывало, словно дыхательное горло тоже сужалось, как и сам коридор; он уже не мог двигаться в полный рост, а лишь внаклонку, нагибался, скорчивался, садился на карачки и полз, полз, полз...
Тут наступала какая-то пустота, провал памяти, ничего не запоминалось, ни одного штриха; он вдруг ощущал себя находящимся в некоей незнакомой комнате, весь с головы до ног испачканный штукатуркой, и начинал что-то искать уже здесь, сам даже не зная что. Все завершалось тем, что он откидывал простую ситцевую занавеску (такая некогда висела на окне в его комнате) и находил за ней спрятавшегося человека, с белым, побледневшим от ужаса холеным чисто выбритым лицом, густыми бакенами, чуть просеянными сединой, будто запутавшимися серебряными ниточками. Мужчину узнавал сразу, хотя никогда и не видел; и это несмотря на то, что, заметив Алексея, мужчина, охнув, начинал тяжело опадать, прикрывая лицо ухоженными руками с чуть удлиненными овальными ногтями, шепча при этом какую-то ерунду: "Вы не смеете бить, не смеете! Вы ничего не знаете, она вам все наврала, я — режиссер, я — художник, вы не смеете, я буду ставить Гамлета, вы не смеете, я просто прошу вас..."
Все кончалось совершенно одинаково: Алексей неуклюже замахивался, выкрикивая только одно слово: "Где, где, где?" – тыкал куда-то вниз кулаком, промахиваясь, попадал по занавеске, раздавался звон, летело стекло, он чувствовал, что поранил себе пальцы — и просыпался...
Нет, даже не просыпался, а только прерывал эту сюжетную линию, у которой нет конца, словно выныривал на мгновение на поверхность воды, оставляя на глубине что-то важное, делал вдох и снова погружался в тот же сон. Опять петляла узкая кишка коридора, опять он бежал, сгибался, полз; опять наступала сюжетная заминка, пустота; и снова комната, занавеска, лицо, закрываемое шевелящимися как белые черви пальцами, его дикий вопрос: "Где?!" и удар в пустоту, через занавеску по стеклу; и все начиналось сначала...
Этот сон получил свое завершение только под утро; он вдруг понял, что идет последний раз, больше у него уже не хватит сил; однако все повторялось до мелочей – коридор, комната, отдернул занавеску — никого. И сразу окатило спасительное облегчение. Будто искал и, наконец, нашел. Чувство ненависти уменьшилось и скорчилось, как подожженная бумага. Обернулся — внизу под ногами что-то темнело. Нагнулся ниже: чье-то вытянувшееся в длину, неестественно длинное тело лежало, накрытое оборванным от той же занавески куском материи. Лениво сдернул его, узнал человека в кожаном пиджаке, но только теперь оно было каким-то другим: изломанным, неживым, помятым, как лист газеты. Он уже раз видел такое. Когда-то давно, подростком, в Москве, шел по улице, увидел толпу, протиснулся ближе: лежала женщина, то ли выпавшая, то ли выкинувшаяся из окна верхнего этажа: лица не было, а все тело, руки и ноги в плотных чулках напоминали сосиски в целлофане, перетянутые в некоторых местах тугими ниточками: один отсек, тугой до точки узел, еще один отсек и так далее: перед ним лежал человек.
Нагнулся, брезгливо коснувшись, снял с того места, где раньше были глаза, узкую бумажную наклейку, прикрепленную клейкой лентой и, перевернув, прочел: "Ты не должен, не можешь, не умеешь мстить".
И сразу проснулся.