15

IV

Электрическая лампочка, прежде чем погаснуть, на мгновение напрягается более яркой силой. Некоторые люди, умиряя, пытаются осветить что-то напоследок, будто хотят оставить по себе память получше. Тетка Алексея перед самым концом почти ослепла, но при этом стала меньше заикаться. Ее лицо походило на засохшую сморщенную сливу. Во время своего второго прихода в больницу Алексей сидел рядом с ней на табуретке и осторожно гладил тетину руку, из-за вспухших синих вен напоминавшую помятую виноградную кисть. Вдруг тетка приподнялась на подложенных под спину подушках, будто увидела что-то перед собой и, прислушавшись к раздевающимся рядом голосам, сказала: Кто это только что говорил, Алеша? Это голос твоей матери.
Алексей обернулся резко, будто провернулся на шарнире позвоночника. Он увидел молодую женщину, которая склонилась, оттопыря задик с замятой юбкой и голыми ногами (морщинки на сгибах ног, за коленями покраснели и, казалось, корчили рожицы), а над щекой свисала длинная рыжая прядка.
Уже спиной он услышал ее еще одну фразу. Голос спросил: «Вы не видели куда закатилась кружка: зелененькая такая, с каемочкой? Голос был ровный, с какими-то нарочитыми замедлениями, будто лениво текущая речка делал поворот; но при этом с лопающимися пленками хрипотцы, вспухающими почти равномерно, будто по речке колошматил дождь, и ее поверхность покрывалась, надувалась пузырями.
Второй раз он увидел эту женщину через несколько дней в больничном вестибюле, отдавая передачу. Тогда он и познакомился с девушкой с милым именем Соня и фамилией — Авакова. Она была не похожа ни на ту расплывающуюся в неокрепшем ночном зрении ночную посетительницу, что свешивалась к нему иногда из его сновидений; ни на одно из ее воплощений — девушку, которая уплыла вместе с плохо вымытым вагонным стеклом. Это была не очень высокая, чуть пухловатая молодая женщина с постоянно подрагивающими от клокочущего хохотка рыжими прядками волос. Вообще, это были не волосы, это был — пожар, разбой. Хотелось закричать: Караул! Иногда она останавливалась, опрокидывала кверху лицо, будто погружала его в воду, и, хохотнув, высовывала зачем-то змейку языка и облизывала им губы. Потом он узнал за ней эту привычку — съедать свою морковную помаду. У нее была миловидное загорелое лицо, напоминающее грецкий орех: и цветом кожи, и округлой очерченностью подбородка и высоких, высокомерных скул. Единственное, ей не шла улыбка: при этом у нее как-то хищненько высовывались маленькие пуговки зубов.
Им оказалось по пути, они разговорились. Алексей ощущал себя от смущения выкаченным, как сдутый мяч. Ему казалось, что он яростно и неловко ухаживает, слишком явно ведя заглавную партию. Сонька потом ему, правда, призналась, что подстроила вое нарочно и сама: увидела дурачка — надо обвести вокруг пальца. Думаешь, влюбилась в тебя, красавца — ничего подобного! Посмотрела, увидела, что ты — тряпка, а я разные тряпки люблю — и решила взять себе.
Но это говорилось намного после, поначалу она была увлечена происходящим не менее, чем он. Нет, она ему сразу сказала, что он у нее далеко не первый и, дай Бог, не последний; но зато как хищно округлились ее глаза, когда узнала, что у него еще не было женщины.
Боже мой, она не вся была покрыта ореховым загаром! Голубой паучек вен с более светлого запястья полз по внутренней белой стороне и, перегибаясь через подмышку, втекал в молочно белый треугольник груди, топорща свои лапки до вспухлых морщинок соска. Вот когда он ощутил это еще раз: первую метаморфозу зрения. Он смотрел откуда-то далеко сверху, с головокружительной высоты, через какой-то туман различал ее усталые, прикрытые сиреневыми пленками веки; и ощущая не себя самого, а лишь тонкую материнскую пуповину, по которой из него в нее и обратно катились волны вязкой нежности, туманящей глаза и заставляющей костенеть язык. Вот тогда, как и много раз потом, ему, знавшему, что это не так, чудилось, что он дотянулся руками до склонившейся к нему из темноты странноватой женщины, и они, сплетая руки и тела, закувыркались, ощущая свою невесомость и легковесность…
Однако получилось, что пик их любви пришелся на время, когда в больнице погибал от долгой болезни отец Сони, некогда, до пенсии, занимавший немалый пост в одном из министерств, а рядом за стеной тетка Алексея, так и не вернувшаяся домой. Ее старая никелированная кровать, служившая им первым ложем, стояла в углу. Зеркала у тетки не было, но в блестящих серебряных трубках кровати, и, в особенности, в круглых головках шариков можно было поймать свое уродливое искривленное отражение. Лицо в таком отражении всегда казалось раздутым, как от флюса, или было похоже на то, что видится через смотровой глазок в двери. Всякий раз, когда Алексей видел кувыркающиеся белые фигурки, разнесенные осколками отражений по никелированной конструкции, он с неприятной тоской вспоминал о тетке: все казалась, что сейчас раздастся стук в дверь, и тетка войдет в комнату.
Но такие неприятные мысли касались только края его сознания, как масляные пятна они, не смешиваясь, растекались по поверхности, но стоило только опуститься пониже, и их уже не было.
Все два с половиной месяца, пока он еще ходил в больницу, были для него затянувшимся кувырком. Даже когда он пришел к тетке в последний раз (еще не зная об этом), он больше думал о том, что должно было произойти через несколько часов на их никелированном ложе. Ты знаешь, — сказала ему тетка и, найдя его руку, сунула в нее свою, похожую уже не на помятую, а на раздавленную виноградную кисть, — я тебе давно хотела оказать о твоей матери. Я не любила ее, это уже не важно. Но она прислала письмо, оно в шкатулке на столе: прочти. Я спрятала его, так как не сделала, не выполнила ее просьбу. Мне всегда казалось, что именно она погубила брата, то есть твоего отца. Ты не слушаешь меня? — Нет, что вы, тетя! — испугался не понявший сначала ничего Алексей, действительно думавший о другом. И в качестве подтверждения, стараясь не смотреть, пожал ее руку, теплую и мягкую, как горка пепла. Ты, кажется, влюблен? Твой отец женился после тридцати — но, видишь, ничего хорошего не вышло. Там у меня среди книг лежит их фотография, можешь взять и посмотреть. Твоя мать была красива и эгоцентрична: она любила твоего отца, потому что он любил ее. Постарайся не повторять ошибок: расчеты всегда глупы, а я почему-то в школе отставала по арифметике. Не знаю, сколько надо прожить, я, ты знаешь, неумна и умной никогда быть не хотела, но понимаю, что жизнь — неразменный рубль, ее, как ни стараешься, до конца не потратить, вот, казалось бы, все – нет, живешь и еще хочешь. Ну и хорошо — все, можно ко мне в больницу больше не приходить. Не забывай поливать цветы. — Что вы, тетя, я приду завтра. — Ну, хорошо, — приходи завтра, — загадочно усмехнулась она, у нее было такое лукавое лицо, будто она показала ему язык.
Она действительно показала ему язык. На завтра она умерла. Все смешалось для Алексея. Как раз в это время выяснилось, что Соня беременна, и ей по каким-то причинам не разрешают делать аборт. Этого она ему так никогда и не простила: она смертельно боялась родов, да и не хотела ограничивать свою свободу. Но Алексею уже казалось, что он знает ее всю жизнь.
Еще через неделю умер Сонин отец. Уже перед самым его концом, она положила его руку себе на живот и прошептала в его костенеющее сознание, как дышат на безвозвратно отмороженные руки: Не бойся, ты не умрешь. Ты уже опять у меня здесь. Отец беспокойно зашевелился, будто собирался вскочить и убежать; но по его бессмысленно раздвинутым глазам было непонятно — понял он или нет.
Неизвестно также: солгала ли, рассказывая об этом Алексею, Сонька, или нет. Как сказочный фехтовальщик, защищавшийся от дождя блестящим клинком, она своей странной, вроде почти бескорыстной, но постоянной ложью пыталась защититься от наваливающейся на нее неожиданно, как дождь, жизни. Эта ложь напоминала двойные рамы, которые ставят для тепла. Между тем, что происходило на самом деле, и тем, что она говорила, всегда имелось расстояние, промежуток, необходимый ей. Например, рассказал ей Алексей о своем детстве, родителях, детдоме на Пресне, она вдруг прервала его и сказала, что ее отец тоже провел несколько лет в местах не столь отдаленных; а потом выясняется, что все наоборот: отец как раз в это время только набирал официозную остро свищущую высоту. Непонятно: зачем сказала? Или потом, когда уже точно стало известно, что аборт сделать не удастся, вдруг, с какого-то момента стала говорить всем, что сама желала ребенка: давно пора. Алексей не понимал, пытался остановить — зачем? Она выкатывала на него сразу уменьшающиеся колючие глазки и шипя говорила: Что ты несешь? Это ты хотел избавиться от ребенка, я его хотела всегда! Она жила в промежутке между рамами.
Алексей терялся, не понимая, что происходит. Потом вспомнил, что с ним почти нечто похожее случилось в подростковом возрасте, когда в какой-то момент слова и мысли перестали обладать инерцией, они не влекли за собой, а легко перескакивали на другие, текущие в противоположную сторону. Память сразу отключалась. В то, что говорилось, верилось всей душой — будто это произошло в действительности, или, по крайней мере, могло произойти.
Что тянуло к ней Алексея, когда первый угар, первый голод был удовлетворен – как ни странно, вот именно эта неопределенность, расплывчатость характера. Какое-то странное умение кивать, поддакивать, внешне соглашаться, про себя считая совсем иначе, или вообще никак не считая, но до определенного момента — потом взрыв, вера в собственные слова и остракизм презрения.
Ему всегда хотелось схватить ее, потрогать, убедиться, что хотя бы ее тело, заключенное почти всегда в безвкусные яркие тряпки под цвет рыжим волосам, не меняет своего абриса, не перераспределяется, как амеба ее характера, в другую форму; может, поэтому все, что они делали на никелированной кровати и потом на многих других доставляло ему такое наслаждение — здесь все было наверняка.
Так что же тянуло? Вот эта хитрая таинственность, расплывчатость, которую никак не удавалось познать до конца, потому что конца здесь не было.
Но поначалу все в нем Соней было встречено вполне сочувственно. Даже его постоянная возня со сновиденческими карточками. Ему хотелось, чтобы все у них было общее, удачи и неудачи, чтобы она понимала, чем он занимается. Понимаешь: мы как склеены из разных кусочков — ну, знаешь, как чересполосица в полях: горох, рис, овес и так далее. Сами поля ничего не решают, но вот на гороховом поле хорошо прорастет только горох, на рисовом — рис. То, что прорастает — наши поступки. Как нас всех колет все то злое, что мы делаем и имеем в душе — почти как камни в печени. Вот мне и хочется убрать эти камни. Вернуться обратно и вынуть их или использовать, но как-то иначе, не во зло себе и другим. Понимаешь? Ее ответ был удивителен! А ты сам уверен, что добреньким быть хорошо? — ни фига. Ведь это скукотища синяя — больше ничего, должно же быть какое-то разнообразие? Если бы все бабы были бы на одно лицо — тебе бы понравилось? Нет, не понравилось. Так что давай лучше так: ты у нас будешь добрый, а я злая, ну хотя бы для того, чтобы ты добрей казался. Дурачок, тебе же лучше!
Это напомнило то, что когда-то говорил насмешливый Сергей. Кстати, и он, и Казнер нашли Алексея буквально через несколько дней после его переезда. Сергей удачно процветал в кафедре в педагогическом институте, много печатался, но не забывал и о Казнере, который вел полубездомную жизнь, обветшал, хотя и хорохорился. Для Сони знакомство с ними, а особенно с респектабельным Сергеем, как товарищем ее мужа, только подняло последнего в ее глазах. Вообще в первое время, когда ей чудилось что-то богемное в Алексее — многое ему прощалось. Даже то, что он работал поденщиком, а литературный диплом выкинул за борт. Это воспринималось, как вынужденное, но естественное опускание на дно, чтобы потом всплыть и ошарашить всех своим блеском.
Только постепенно и трудно далось ей понимание, что блеска никогда не будет.
Так у них начались ссоры. Хотя разве это ссоры: это бег в одну сторону. Боже мой, как Алексей полюбил своего Андрюшку, мальчика, как он его называл, заменяй имя собственное. Здесь была возможность воспитать человека с самого детства, бережно разглядеть уже таящиеся будущие проявления и сдвинуть их в добрую сторону. Сколько, однако, из-за проблем воспитания происходило семейных баталий! Помнится, когда мальчику было уже три года, Алексей прочел ему сказку о Незнайке и волшебной палочке, и тот никак не мог понять, почему палочка не становится в руках у Незнайки волшебной, раз он уже совершил три добрых поступка. Понимаешь, малыш, — говорил Алексей, — добрый поступок, который делается с расчетом, — не считается добрым. До крайней мере, для того, чтобы стать настоящим мальчиком, ведь уже человеком, ну, то есть получить волшебную палочку. Не понимаешь? Ну, смотри сам: получается, если тебе выгодно, если ты хочешь за это что-то получить — ты добрый, а если не выгодно — ты позволяешь себе быть недобрым, будто это в расчет не идет. А тут такая штука, что все учитывается. Ну, такие правила. Вот Незнайке и говорят — палочка станет волшебной, если ты будешь делать добрые поступки, не думая, что это тебе самому выгодно. Теперь ты понял? Мальчик был уже готов закивать головой, как его прерывала Соня: Правильно, Андрюшка, правильно, делай, как говорит твой папка, и будешь таким же безалаберным разгильдяем, как он. Он у нас кто — Дон-Кихот без коня, или даже нет — конь без Дон-Кихота. Хочешь, Андрейка, быть лошадью? Мальчик обиженно надувал губы и шептал: Не хочу лошадью! — Соня, — стараясь не волноваться, обращался к ней Алексей, — у тебя какие-то неприятности, что-то произошло? Он уже знал, Сонька — гордая, если что и случится — никогда сама не скажет, а будет вот так цепляться, как получивший зацепку чулок за всевозможные выступы. С чего ты взял? — обычно еще более раздражалась она, мечтая, что он вспылит, и она, этим оправданная, выложит все, что у нее на душе. — Пожалеть захотелось? — Хочешь, мы можем куда-то вечером пойти или позвать к себе? Звонил Сергей, спрашивал о наших планах. — Планах? Гнить — вот наши планы. Гнить и опускаться. Мне стыдно встречаться с твоими товарищами — тебе-то конечно! Пойми раз и навсегда — ты неудачник, а еще туда же — воспитывать ребенка! Посмотри на себя со стороны, на меня — у нас вид отбросов, люмпен-пролетариев — противно. Плюнуть некуда — ты, твои товарищи, твои разговоры! Алексей не знал, как к ней, такой, подступиться. Он наскакивал на скользкую ледяную горку, иногда пробегал наверх по стальной гладкой поверхности, но поскальзывался и летел вниз. Чем дальше ему удавалось пробежать, тем более долгий и неприятный путь был назад: он стекал, как капля дождя по стеклу, или как слеза по щеке.
Нет, Алексей понимал, что он просто совсем не тот мужчина, не жесткий и самоуверенный парень, твердо знающий, что он хочет, умеющий всех поставить на свое место, за что ему многое бы прощалось. Прощалось бы неумение обеспечить материально семью, состоящую из ребенка и молодой женщины, считающей себя красивой. Собственная неэффектная внешность. И то, что никто, а, прежде всего, она, его молодая жена, не могут взять в толк — чего же, собственно говоря, он хочет? Это понимание приходило к нему не как у просыпающегося утром и вспоминающего, что ему вчера отрезали ногу, а как у больного заиканием или другим врожденным дефектом, если ночью снилось, что стал такой же, как и все.
Есть люди, оставляющие своей жизнью след, как ножом по торту. Есть — пальцем на стекле. Есть — твердо, с самого детства, нацеленные на свое счастье, как на последнюю городошную фигуру. Есть — для которых такой вопрос никогда не стаял. Вопрос: Быть или не быть? — это вопрос-перевертыш. Иначе он звучит: Брать или отдавать? Многих людей в этом случае спасает арифметика. Скажем, клоуны неслучайно ходят в двухцветной одежде, а мимы ловко делают вид, что бегут, сами оставаясь на месте. Иначе это называется — жизнь трусцой.
Все кончилось очень просто, когда однажды Алексей вернулся домой поздно вечером, в неурочное время. Его не ждали. Он должен был ночью работать, а освободившись, ехать в комнату тетки, на Васильевский. Получилось иначе: освободился рано, а ключ от комнаты на Васильевском забыл дома, а главное — не позвонил. Свет в окнах уже не горел.
Открыл дверь — на вешалке висел незнакомый зеленый плащ, а внизу стояла пара мужских модельных ботинок. Понял все сразу. Так даже не понимают — так, скорее, вспоминают. Шлепают себя по лбу и восклицают — как же я забыл, ведь это уже было! Плащ был очень похожий. Кажется, такой же видел на насмешливом Сереже. Но это было уже не важно.
Чувство было одно — испуг. Стараясь делать бесплотные движения, бесшумно закрыл дверь и прислонился к ней с обратной стороны. Сердце прыгало, как шоколадка, брошенная в газированную воду или шампанское. Оно висело на ниточке, словно шатающийся молочный зуб у школьника. По лестнице он не спустился, а соскользнул…
…Уже когда почти добрался до своей квартиры на Васильевском, на автобусной остановке встретил странную троицу. Посередине шел слепой мужчина в темных очках и с висящим на груди транзистором, а под обе руки его поддерживали две женщины, тоже почти слепые, но в толстых сильных очках. Они были чуть навеселе. Из транзистора лились последние звуки арии оперы Гуно. Когда они поравнялись с Алексеем, слепой сказал: Какой он жестокий! Как он кричит! — Да нет, он смеется, он просто веселый, — не согласилась одна из женщин. Но ведь он же убил, это он убил? — не понимал мужчина. Да ничего не убил: этот сам, сам… Что он мешает? Давайте слушать. — Давайте, — сказал мужчина-слепой, и они замолчали. Уже когда они отошли на порядочное расстояние, но попали как раз в зону действия фонаря, Алексей заметил, как вторая женщина засунула руку в карман слепого и что-то осторожно вытащила оттуда…

…Утром его разбудил звонок телефона. Сонин голос был ровный, без лопающейся хрипотцы. Сказала, что сегодня с утра дома, он должен приехать: надо поговорить. Он уже все решил ночью: пусть так. Мучаясь бессонницей и жаждой, ходил босиком на кухню и пил прямо из чайника холодную заварку. Домашнее бессмертие не удалось. У него был привкус заварки либо сырой воды, которую он пил потом, когда чайник стал пустым. Тогда же он решил: пусть будет так. Он ничего не скажет ей, раз уж так получилось. Надо сделать, чтобы этого больше не было, надо ее как-то успокоить: все от того, что она в него не верит. Но кто он такой, чтобы закрыть ее женскую жизнь, как, считая в столбик, проводят черту? Он опять смотрел на себя, как в одиночестве смотрят в зеркало, и не находил таких сил. Нет, он не просто хотел простить ее: он хотел здесь увидеть и свою вину, честно, не перекладывая ее на чужие плечи.
Но получилось иначе. Он понял все, когда увидел, что стерта пыль. Соня не была рачительной хозяйкой: уборка для нее была геройством, стертая пыль говорила о многом. Была стерта какая-то граница. Оказывается, она-таки услышала, как Алексей открывал дверь. Возвращался ночью? Пришлось сказать. Почему же ушел? Надо было зайти. Что решил простить ее, ну скажи? Я хочу, Соня… Так вот она его не прощает! Понял: в его прощение никто не нуждается! Соня… Да, у нее был мужчина. Только вчера узнал? — ей его жаль. Таких, как он, неинтересно водить за нос. Знает ли он, что она с ним даже женщиной никогда не чувствовала, а это мучительно: знает ли он — что это такое? Нет, было пару раз и с ним — в самом начале, на никелированном кровати на Васильевском, да и то больше от новизны. Не обессудь, дружок, жить с женщиной — это ответственность, не у каждого получается. Надо было сначала потренироваться на девочках!
О, она наговорила ему тогда много гадостей. Алексей понимал, зачем она это делает. Она заваливала проход, путь назад, отступление. Точно взрывала все мосты, отрезая мысли о спасении. Можно еще цепями приковывать пулеметчика к пулемету, обещая при этом орден. Она уже все решила. Не могла простить именно этого: что не возмутился, что ушел, как тюря, не устроил скандал, а, наоборот, притащился со своей наверняка втайне упрекающей кротостью, чтобы прощать ее! Где-то в глубине были открыты от ужаса глаза перед тем, что делает, бесслезная жалость с поблескивающей внизу водичкой, но надо было завалить колодец: не смеет она больше пить, нет. Чувствовала — ей нужен другой, чтоб охлестнул, остановил, поставил на место — Алексей не тот. Сказала, что все обдумала, — Алексей должен уйти.
Что ответил ей на это Алексей? Только то, что мог ответить: что он просит ее подумать еще, просит подумать об Андрейке, что он ее любит, и, когда бы она не вернулась — он ее всегда примет.
Полно ли, любил ли он ее? Да, любил, и особенно сейчас, такую, взъерошенную, хорохорившуюся, как ежик, выставляющий колючки, хотя кололи они больше именно ее. Он брал кошку на руки, мягкую и бессильную, и кошка царапала ему руки, разве мог он ее ударить. Стряхнуть, как наваждение, если его тянуло к ней, хотя было в этой тяге что-то постыдное. Вроде как человека всегда тянет прыгнуть, если он смотрит с большой высоты вниз. Или так с наслаждением, не давая заживать, расчесывают ранки и раскачивают языком больной ноющий зуб. Его тянуло к своей противоположности — вероятно, он даже сам не знал этого. Они были тело и душа, а душе всегда нужна оболочка. К тому же это была его первая женщина, с голосом, как у той свешивающейся из ночной темноты посетительницы… В этот же день он переехал на Васильевский…

Ночью ему приснился сон. Они шли втроем по мокрой мостовой: он, насмешливый Сережа в зеленом плаще, Соня со струящимся пожаром волос — и разговаривали. Мокрый асфальт напоминал стоячую воду. Вниз головой ложились под ноги деревья и крыши домов. Мир казался плоским. Кажется, говорили о Мефистофеле. Сережа, идущий справа, сказал: Не надо выдумывать велосипед — велосипед уже есть, знаешь пословицу: в тихом омуте черти водятся? Если приходишь для зла — делаешь добро: это он. Если хочешь делать добро — в конце получается зло. Это закон велосипеда. — Но как же, — сомневался Алексей, — ведь он кричал? Он же жестокий! Получается: зло оправдывает средства? — Ты ничего не понял, — усмехался Сергей, — он смеялся, у него такой смех. Он — исключительно наш. Идущая слева Сонька, осторожно засунула руку к нему в карман и также осторожно вытащила что-то белое. Когда он посмотрел на нее, она сказала: Ты ничего не видишь, ты, Алеша, — слепой. — Как же так — я вижу. У тебя в руках фотография. Чья? — Это фотография твоей матери — тебе она не нужна. Тебе сейчас будет совсем хорошо, она тебе только мешала. К тому же, ты ничего не видишь — обернись назад. Алексей обернулся — и увидел отпечатки своих следов на мокром асфальте: они лежали на лужах, как масленые пятна. След был только один, а ведь их было трое? Он обернулся еще раз и несколько не удивился, что его товарищи пропали, а впереди, на сколько хватало зрения, на влажном асфальте виднелись следы чьих-то ног, светящиеся, как светлячки. Он уже хотел было ступить в оставленный для него отпечаток ноги, но что-то привлекло его внимание. Нагнувшись, он заметил, что в лужице, очертанием в ступню, дрожит чье-то отражение. Вглядевшись, он рассмотрел женское лицо, незнакомое и в то же время кого-то напоминающее. Он нагнулся ниже, набрал воду в горсти и увидел лицо близко, как рыбку в аквариуме; но чем глубже он опускал руки, тем дальше от него казалось отражение. Руки в воде уже были по локоть, когда он не удержался, поскользнулся и полетел в воду вниз головой. Это был колодец. Его крик замирал, как эхо. Он проснулся. Его мучила жажда.
…Как раз в следующий после разрыва с Соней год он познакомился с одной парой — мужчиной и женщиной, его примерно возраста. Красикова, — сказала женщина, крепко тряхнув руку при знакомстве, а мужчина только кивнул. Познакомился случайно, на одной лекции по парапсихологии, на которую его затащил Казнер.
Женщина, Красикова, была худа и отстраненностью выражения лица напоминала лики Модильяни. Мужчина, коротко остриженный, ниже ее ростом, казался совсем мальчиком, неоформленным, хотя ему было давно за тридцать. Это самые сильные телекинельщики, какие есть, — прошептал ему Казнер. Алексей уже узнал историю этой женщины. Красикова работала техником в какой-то конторе, случайно простудилась, осложнение перешло в менингит, несколько месяцев лежала в больнице на грани смерти или безумия. Но не случилось ни первого, ни второго. Зато, уже выписавшись из больницы, обнаружила в себе странную способность — усилием воли сдвигала легкие предметы, видела сквозь не очень плотную бумагу и читала мысли собеседника. Проявилось все случайно, сопровождалось сильнейшими головными болями, туманилось сознание, казалось, что она куда-то уплывает, проваливается, надо было за что-то уцепиться, сосредоточиться, с какой-то непонятной уверенностью зацепилась взглядом за пустой спичечный коробок — и вдруг он поехал. Слегка передвинулся, будто кто-то тряханул стол. Так начались для нее хождения по мукам.
Оказалось, что подобными способностями обладала не только она, познакомилась и с другими; только у нее (как ей впоследствии объяснили, из-за ее тяжелой болезни) все это проявлялось более отчетливо. Нечто похожее происходит, когда обезноженный человек приобретает недюжинную силу в руках, а слепой начинает слышать неразличимые обыкновенным человеческим ухом шорохи. Среди немногих себе подобных она и познакомилась со своим будущим мужем, тоже очень больным психически человеком, но обладающим телекинетическими способностями. Он стал ее напарником.
Среди всех трюков, которые делала Красикова, Алексея более всего заинтересовала ее способность считывать информацию с предмета. Это уже была какая-то мистика, магия, чертовщина. Она могла войти в незнакомую комнату, где жили неизвестные ей люди, и с определенного предмета прочесть различные сведенья о хозяине или часто бывающих здесь гостях. То, что она говорила, являлось почти бессвязным потоком слов, в котором, как ни странно, золотоносным слоем проблескивали сведенья точные: узнать со стороны их было просто невозможно. Алексей сразу понял принцип подачи ею считанного материала — это было разложение в ряд на плоскости сновидения.
Жили Красиковы, конечно, в ужасающих условиях. Пенсии по инвалидности оба они получали грошовые, не хватало на самое необходимое. За те полуофициальные опыты, проводимые с ними, тоже выплачивались копейки. Заставить себя где-то работать обоим было сложно (Красикова с трудом прочитывала страницу простого текста, и любая умственная работа сопровождалась головными спазмами); и она, и ее мальчик-муж, как показалось Алексею, были люди не очень далекие, по крайней мере, малообразованные, что делать со свалившимся на голову даром, не знали. Особенно на женщину иногда что-то находило; пару раз пыталась повеситься — один раз у себя дома, другой — на Красненьком кладбище: трудно. Если бы не помогали почти посторонние, с жизнью бы не справились. В общем-то, можно сказать, они только и жили на пожертвования доброжелателей.
Совершенно неожиданно для себя Алексей тоже попал в число жертвователей. Во время одной из встреч, которые Алексей использовал для пространных расспросов Красиковой, ее муж отозвал его в сторонку и, спокойно глядя в лило, спросил, не мог бы Алексей одолжить им десять рублей на две недели, — мы отдадим. Алексей, сразу смутившись, сказал, что, конечно, да, только нет с собой сейчас, но можно завтра. Хорошо, вы завтра у нас будете, ну вот тогда и принесете. На следующий же день Алексей сам занял десятку и отдал ее Красиковым.
Когда прошло две недели, чувствуя, что отдавать ему не собираются, и, боясь, что поставил людей в неловкое положение, сам отозвал в сторону мужа-мальчика и сказал, что они могут не торопиться, что у него деньги есть и если им надо, он даже может дать еще. Пожалуйста, — сказал мальчикообразный мужчина. Такой разговор впоследствии продолжался почти каждый месяц в течение почти полутора лет, пока Красиковы не переехали на жительство в Москву, где ими заинтересовался один ученый с известным именем, только об отдаче долга, конечно, больше никто не упоминал.
У Алексея, однако, материальное положение было непростое. Самому ему много не требовалось, но ведь у него рос сын. Сонька с самого начала брать деньги наотрез отказалась. Была она гордая, позволить себе такое не могла, тем более с ней постоянно кто-то жил. Но делать мальчику подарки: разное из одежды и так далее — отказать было невозможно.
Кстати, с самой Соней у Алексея сложились довольно странные отношения. Они продолжали встречаться и в компании вместе с Казнером и насмешливым Сергеем, но иногда она и просто приезжала к нему, на ночь или просто так; и у них происходило то, что случается у мужа и жены, если они любят друг друга и спят вместе. Первый раз Алексей был ошарашен, ему показалось, что она решила вернуться: он ошибся. Потом, пытаясь понять, зачем она это делает, ему пришла в голову странная мысль, что Соня не хотела, чтобы у него появилась другая женщина: вот она и приезжала… Примерно так, осушая болота, роют дренажные канавы, а, желая избавиться от ненужного дерева, подрубают ему корни. Алексею, очевидно, предназначалась роль сухостоя.

V

Когда Алексей заболел тяжело в первый раз? Кажется, уже в конце шестидесятых годов у него проклюнулся очажок туберкулеза, видно, остатки или последствия того детского тифа, и с этого началось. Алексей лечился сам, как раз Красикова, кажется, и указала на одну старушку-знахарку, лечащую многие болезни настоями и травами. Вот тогда он и пристрастился к одному настою, который поначалу просто помог зарубцеваться, погаснуть туберкулезному очажку.
То, что испытал Алексей, когда впервые на ночь, по совету старухи, принял ее снадобье, вызвало в нем ощущение, будто он провел ножом по поверхности воды, и последняя распалась на две половины, как кусок желе. Кстати, похожим образом в одной кавказской повести Толстого джигиту саблей отсекают щеку, но он не дает ей падать, поддерживает ее за кожу, продолжая при этом сражаться. Что же увидел он на самом дне, когда жидкость, или то, что он считал жидкостью, распалось на две половины, соединенные внизу только тонкой кожей? Нет, это было почти обыкновенное его сновидение, переходящее на протяжении ночи из одного в другое, как комнаты при анфиладной планировке; но уже в первом, зыбком, часто забываемом сне, в самой его кульминационной середине — по стене действия пошли непонятные трещины, что-то затрещало, отворилась потайная дверь — и прямо в разгар продолжающегося рассказа вошел он, Алексей, незамеченный статистами его сна, но зато получивший возможность видеть все не через замочную скважину плохо прищуренных век, а как герой новомодных пьес по воле режиссера допущенный прямо на сцену в виде ментора-резонера.
Только потом, вспоминая, что он видел, Алексей пришел к выводу, что существовал во сне в сразу в трех лицах. Одно я, усыпленное снадобьем, видело сон, из расщепленной субстанции которого появилось не только подразумеваемое я, то есть я, которое уже не лежало, скинув с себя одеяло и засунув правую руку под подушку, а участвовало на правах зрителя и статиста в основе сновиденческого действия, но и еще одно я (его как раз себе во сне редко кому удается увидеть без соответствующих последствий), с лицензией ментора наблюдающее за потрошением подсознания.
Напрягая свою память, Алексей припомнил, что и раньше, в снах последних лет, в самом углу, кажется, кто-то постоянно находился: сидел или стоял в каком-то коричневом балахоне, упираясь локтями в выступающие колени и закрывая ладонями лицо, очень похожее на его собственное, только несколько измененное: что-то в выражении лица казалось необычным — то ли странная гримаса, то ли запущенная щетина.
Не узнать себе легко, как можно не узнать свою фотографию двадцатилетней давности или не заметить постепенное изменение собственного лица именно потому, что оно привычно, а робкие сеточки морщин превращаются в дряблые складки не за ночь, как у мальчика Дориана, а изо дня в день.
Слушай, старик, — сказал ему Казнер, после того как Алексей через некоторое время рассказал ему о своих новых ощущениях, — ты знаешь, что это такое? Без дураков: у тебя без всякого Сербского начинается шиза — это именно так и происходит. Ты посмотри, как ты сдал за последнее время! Советую остановиться — ты угробишь себя раньше времени и превратишься в слюнявого идиота. Считаю, что игра не стоит свеч.
Однако такова судьба всех самых благих советов, даваемых нам не ко времени, не тогда, когда они могут быть восприняты, — они пропадают втуне. Так, скажем, бесполезно советоваться писателю, что он пишет зря, что его работа не созвучна времени, что кроме неприятностей она ему не принесет ничего более и вряд ли ее удастся прочесть тем, ради кого он пишет.
Чувствовал ли Алексей, что он все более и более отключается, отмирает от материальной жизни, засыпает частями, как некогда Анна Антоновна, старшая сестра птицеобразной библиотекарши из читального зала (обе старушки умерли одна за другой почти пять лет назад); только та истаивала и истончалась в небытие, а его засыпающие части просто подныривали под сознание и копошились там, как руки фотографа, перематывающие пленку в специальном темном мешке. В его жизни все более и более сдвигалась граница, отделяющая жизнь ночную от дневной, и даже в последней он находился мало того, что все меньше и меньше, как азартный купальщик, выходящий из воды только чтобы чуть согреться, но и тут ночные матовые брызги не успевали высохнуть и даже на самом ярком свету приобщали его к холодку подсознательного нырка.
Что, собственно, происходило? То третье сновиденческое я, столь необходимое именно для проникновения в субстанцию сна, ибо только с его помощью появлялась надежда начать, наконец, обратный путь по уже давно открытой лазейке к подсознательным истокам, постепенно, но неуклонно стало просачиваться через столь утончившуюся стенку и все чаще появляться в его бодрствующей половине. Это была странная и неприятная диалогизация уже дневной жизни, когда Алексею вдруг начинало казаться, что он не один в комнате, а кто-то здесь есть еще, с кем без желания и через силу надо продолжать то ли беседу, то ли борение. Это все чаще приводило теперь к частым головным болям, чрезмерной утомляемости, ощущению, что голова туго перетянута, и ему нужно что-то важное вспомнить, а он никак не может сосредоточиться…
Увидеть этого незримого собеседника днем так ни разу не удавалось, но часто казалось, что вот, только Алексей отвернулся, как некто тут же пересел с одного стула на другой; либо специально, чтобы поддразнить Алексея, сбросил висящее на вешалке пальто на пол. Алексей спокойно подходил, поднимал пальто и, скривившись, бросал через плечо: Глупо, зря стараешься. Чаще всего такое бывало по утрам, когда он еще не успевал, как следует отойти ото сна; или, наоборот, по вечерам, после принятия возбуждающего фантазию снодобия, когда он погружался в спасительный теперь сон.
Днем, анализируя эти свои состояния, Алексей давал себе полный отчет в том, что с ним происходит: сознание потихоньку прошивалось параноидальными ниточками, запутывало его несуразными поступками. И в том, что ему удастся проделать этот последний обратный путь прежде, чем его рассудок помутится окончательно, в этом не было стопроцентной уверенности.
Отказаться же от инерции начатого замысла он уже не мог; спрыгнуть на его полном ходу было все равно, что выкинуться из окна; но замедлить жадно захватывающий прилив безумия он был просто обязан. Понимал — надо как можно меньше находиться в одиночестве, говорить, бывать на людях.
Но и этого оказалось мало. И вот тут появилась Надежда.
Надежда Сергеевна Ветрова.

Действительно, в ночь перед тем, как увидеться с ней впервые, Алексею приснился сон, о котором я уже рассказывал ранее; но в версии, предложенной Алексеем, содержалась одна небольшая, но очень важная неточность, вернее, недосказанность. Дело в том, что ему приснилось, будто он не спит, а только собирается укладываться, вот-вот уже должен раздеться и лечь в расстеленную постель, как вдруг за его спиной скрипнула дверь, он быстро оборачивается и видит, как по коридору промелькнула чья-то тень. Делает несколько шагов, распахивает шире дверь, ведущую из комнаты в коридор, и успевает заметить чью-то скользнувшую по замку входной двери руку. Вот тут-то Алексей и решил, что надо этому положить конец и догнать действующего ему на нервы двойника…
Сколько он шел за ним, семеня ногами, иногда даже подбегая, стараясь догнать знакомую, мелькающую в редкой ночной толпе спину, он не мог представить. Вообще район города казался совсем незнакомым; здания все редели, видно, добрались до окраины; пока совершенно неожиданно Алексей не заметил, что дома уже кончились, он шагает по неширокой дорожке с полуприглушенными фонарями, со стриженными по бокам боскетами стен, а убегающая спина все мелькает и мелькает впереди, заворачивая за очередной поворот…
Вот только здесь и началась та часть сна, которую Алексей потом и пересказал. Город давно и как-то незаметно кончился, он брел ночью то ли по парку, то ли по лесу, и темнота напоминала подкрадывающегося хищника. Она настигала, и на лбу у нее была пришпилена наклейка со словом неизбежность. Вот оно что — заблудился!.. И только, когда он проплутал довольно-таки долго, то понял, что это никакая уже не темнота, темнота не бывает такой сплошной и тотальной, а просто он почему-то ослеп и уже давно бредет наугад. Будто, как бывает, купался ночью в море, нырнул в маслянистую фосфоресцирующую воду, неудачно перевернулся и потерял ориентацию: на берегу ни одного огонька, куда плыть — неизвестно… Но он еще долго шел, будоража себя инерцией предыдущего шага и подогревая надеждой, неясной, но все равно зовущей…
Да, действительно, когда ему совершенно неожиданно было возвращено зрение, он увидел такое знакомое женское лицо, и это было лицо той девушки, целовавшейся со своим провожатым у фонарного столба на перроне, а потом уплывшей за плохо вымытым вагонным стеклом, хотя и успевшей при этом бросить несколько жалобно-зовущих взглядов на встречных мужчин и в том числе на него, Алексея…
Нет, если честно, Надино лицо не являлось совсем таким, как у нее: это было оно, но опять с несколько расстроенным фокусом: овал лица чуть расплылся, немного набрякли губы, утолщались крылья носа, поднялось выше белое пятно лба со спадающими густыми кустарниковыми волосами и округлился подбородок… Но столь же высокомерно припухлые высокие скулы, и глаза, то беспомощно раскрытые, то сощуренные и пропадающие в темноте под тенью век и нависающих нахмуренных бровей; так ведь и любое стекло не выдает своего присутствия, если его поместить в тень.
Так вот, значит, как это начинается: опоясывающий холодок и подрагивающие пальцы (почти как в тот день, когда он, умыкая книжку о любимом писателе, пытался расстегнуть пуговицу на своей рубашке, а она выскальзывала, как израсходованный обмылок), а потом сумасшедшая карусель запретных видений, склеенных из различных частей женской наготы, но уже не абстрактной, а конкретной: вот этой вот оттягивающей тонкую кофточку груди, даже с чуть проступающим ласковым кружочком ищущего соска; морщащейся и заминаемой к низу живота юбкой с выписываемой птичкой у выпукло расходящихся бедер; истаивающей, как уменьшающаяся льдинка, белой линии шеи сквозь просвечивающую путаницу волос; и рта, открывающего влажные набухающие лепестки губ: то ли для дыхания, то ли для соблазна… И ничего нельзя поделать, нельзя запретить себе видеть это, видеть, как выпархивает двумя белыми почтовыми голубями стесненная грудь, оторопев и удивленно уставясь двумя янтарными зрачками, подернутыми морщинистой пленкой; как стиснуты ласково скользнувшие вниз руки, даруя радость освобождения; и нечто, истончившееся от ожидания любви, сорвет с себя шелковую косынку и начнет пить жадно, втягивая и напрягаясь губами, боясь пропустить хоть каплю, ибо она может стать последней…
Значит, именно так происходит, когда тридцатисемилетний опускающийся мужчина влюбляется в двадцатилетнюю девчонку, таящую в себе горечь соблазна всех пропущенных женщин и одновременно сливающуюся с той, единственной, которая всегда проступала сквозь матово сгущенное зрение, свешивалась с той стороны сна и намекала на свою неслучайность…
…Какое счастье, что человеку не дано знание своей судьбы! И чтобы не случилось, надежда всегда будет заигрывать с ним, как распутная женщина. То, что называется провидением, не более, как млечный путь или двухмерная система координат: высоту каждый задает сам. Даже если человеку, как почти всем рано или поздно открывается брод его жизни, он не может уберечь себя от подводных течений и водоворотов случайностей. А у тайны, даже если в нее пропадает вера, всегда распахнуты объятья и незнакомое лицо.
Узнать, что ее не будет, что синоним слова надежда — тщета, то же самое, что узнать день и час своей смерти. Так проницательный художник, даже когда пишет пейзаж, пытается изобразить густые кусты (мимо которых проезжает велосипедист, замечающий, что за канителью веток что-то темнеет) так, чтобы далеко не сразу стало понятно, что это лежит вчера ночью убитая и изнасилованная девочка, наспех забросанная травой и своей собственной сорванной одеждой; он, художник, просто по-особому даст освещение…
Теперь он вспоминал…

Уже через несколько дней после сблизившего их вечера насмешливый Сергей попросил его помочь при переезде на другую квартиру (он получил ее от кафедры, где почти десять лет стоял в очереди). Надя, увязавшаяся с ним, несколько часов простояла у разгружаемой машины с дворовой кошкой на руках и наблюдала за перетаскиванием вещей. Когда Алексей освободился, и они уже ехали в автобусе, подскакивая на заднем колесе, она сказала: Я что-то не понимаю. У него сегодня новоселье, а тебя не пригласили. Или ты — только грузчик? — Понимаешь… он, наверно, пригласит потом, — Алексей смущенно потер подбородок, — сегодня у него только с работы… — Это противно, как ты можешь — ведь он тебя стесняется! — Нет, что ты, я думаю, ты ошибаешься. — Я бы на такое никогда не согласилась. Я меня есть гордость! В какой-то момент Алексей покосился в сторону стоящей чуть отстраненно Нади и увидел ее лицо: сощуренные глаза, смотревшие на него, были не видны, а к губам была приклеена презрительная гримаса, висевшая отдельно, как яблочная косточка.
…Нет, ей только казалось, что Алексей почти некогда не понимал бродивших в ней ощущений. Она проговаривалась, как проговариваются люди во сне; а мускулы лица не обладали нужной инерцией и выключались, уже ощупанные взглядом. Любила ли она его хоть немного с самого начала, не так, конечно, как он, понимавший, что для него она самая последняя надежда? Нет, Алексей не хотел заблуждаться на этот счет. Он знал, что женщины чаще любят обращенной любовью, которая напоминает не очень ровное, косо висящее зеркало, и отражение появляется только, если в зеркало кто-нибудь заглянет. Эдакий разумный эгоизм с подкладкой на чувстве: воплощают то, что получают. И перешагнуть через себя ой как непросто, однако если любить все-таки надо, они придумывают согревающую любовь, то есть то зеркало, в котором они краше.
Сразу ли понял Алексей, какую форму принял у Нади позвоночник ее натуры? Она желала только одного — любви, от которой в ответ должна была вспыхнуть, как вспыхивает хрустальная люстра, освещенная светом. Однако, чтобы загорелись и засверкали все граненые хрусталики, лампочка или свеча обязана находиться в центре существа. Алексей старался, тянулся, но не дотягивался. Хотя на первых пора она, кажется, даже помогала.
…Уже потом Алексей понял, в чем ее трагедия. Она была эгоцентрична, не видя этого: то есть сфокусирована на слишком узкий источник света. Почти сразу Надя рассказала ему историю своего детского чувства. Первый и последний раз она попыталась полюбить сама, ибо уже не могла ждать, и потерпела неудачу. Человека, почтя мальчишку, не ответившего ей тем же, она возненавидела, как злейшего врага. И дала себе слово не гоняться за любовью, не любить, а ждать, сжав упрямо, по-бульдожьи, челюсти. Это слово осталось бы бумажной птичкой, не совпади оно с сутью ее натуры.
Ее гордость была ответом на уменьшающуюся надежду. Чем меньше оставалось последней, тем выше задирался круглый подбородок и более каменели высокие, высокомерные скулы. Она лепила себя до себя самое, как жидкость принимает форму занимаемого сосуда.
Есть ли в человеческой натуре черта долее опасная, чем гордость? Алексей склонялся ниже, чтоб разглядеть внимательней, и не находил. Гордость — приводной ремень, замыкающий мир на самого себя. И в то же время гордость ставит последнюю невидимую подножку, о которую человек в конце концов спотыкается. Алексей сразу почувствовал, как она стесняется его, особенно, перед Ксенией Александровной, и, в свою очередь, стесняется родителей уже перед ним. В тот раз, вечером, когда они долго стояли внизу в парадной, Алексей уговаривал разрешить ему войти и спокойно обо всем переговорить с родителями; или же, раз она наотрез отказывается, не осуждать так поспешно свою мать, попробовать стать выше ее упреков, простить даже резкие слова. И когда Надя, попрощавшись, стала подниматься по лестнице (ей казалось, что ее сопровождает колеблющееся пятно лица), он действительно, отставая на один пролет, медленно пошел за ней, боясь, что его помощь может понадобиться… Потом наверху захлопнулась дверь, он поднялся на площадку, подошел, прислушиваясь к дверной тишине, и, думая, что все в порядке, вдруг услышал страшный женский вопль (это кричала Ксения Александровна после Надиных слов). Алексей рванулся вперед, не зная, что делает, и позвонил — но там, очевидно, было слишком шумно, и дверь не открыли…
…Он стоял на улице до двух часов, пока не погасли их окна, а затем поплелся домой… Наутро к нему приехала Надя.
…Он действительно перед этим написал письмо Ксении Александровне, где говорил о своей любви к ее дочери и о том, как она, Надя, любит ее, свою мать; написал, ибо это было легче всего: легче начать прощать другому, если уже любишь его, как любили друг друга эти странная мать и странная дочь; и он здесь не ошибался. Он на самом деле замечал это в Наде не раз, когда она не успевала запахнутся: стеклянная прозрачная суть ее уменьшалась, как витая воронка, а на самом дне он видел высунутый от усердия и восхищения детский язычок, который появляется, когда срисовывают понравившуюся им картинку. Ему казалась, так дочь срисовывала жизнь восхитившей ее матери.
…Нет, первые месяцы после переезда Нади к нему были просто волшебными. Он увидел это сразу: тот двойник, часто переступавший дневную черту и ранее появлявшийся в неурочное время, боялся Нади и при ней не показывал носа. Только однажды ночью, когда Надя зачем-то стала трясти его за плечо, Алексей повернулся и увидел, как тот ухмыляется, стоя за Надиной спиной. Алексей проскрежетал зубами и сказал: Что надо? Ночью надо спать! Сказал тому, сразу передразнившему его озабоченное выражение; но Надя, кажется, приняла это на свой счет.
Зато больше он уже не появлялся.
Потом понял другое. Когда Надя ужаснула его явно подстроенным разрывом с Сонькой — вот как! Понял еще одну ее черту: боязнь привычки. Тоже, очевидно, от матери, Ксении Александровны: боязнь, что незаполненная жизнь прокатает устойчивую колею и этим лишит жизнь беспокойства, а вместе с ним и надежды. Какой надежды? Да вот такой, что вдруг, каким-то образом, жизнь перевернется и потечет в другую сторону — упругая, независимая и оправдывающая сама себя: горная речка.
…Нет, он не рассказал Наде о своей поездке в Зеленогорск не потому, что хотел тайно ее этим уколоть. Тогда он целый день провел среди чужих людей: несколько часов сидел с родителями убитого Надиного брата, слушал рассказы этих несчастных людей, что-то говорил сам; потом зашел на двор Надиного дедушки, встретился со стариками: сидели, пили чай на открытой веранде, и дедушка рассказывал, как однажды случайно вошел ночью в Надину комнату и, вздрогнув, увидел стоящую на стуле босиком пятилетнюю девочку в истаивающей в темноте белой ночной рубашке: его внучка, решив проверить свой характер, хотела простоять так всю ночь… Потом бродил по этому старому двору, заглядывал в щели дровяного сарая, о котором, кажется, Надя что-то рассказывала: пахло пылью, гниющей древесиной, мокрыми опилками и осенней травой…
И вот уже потом, на обратном пути, в дробной тряске полупустой электрички, который раз пришла ужасная пугающая мысль: а что, если он, Алексей, так и не любит почти никого, ну, вот сейчас, может быть, Надю, а до этого, да и, вероятно, после — так никого по-настоящему? А все эти выжимаемые из себя поступки (хотя бы и эта поездка), эти кажущиеся со стороны добрые дела — это только расплата с самим собой, ибо так легче. Так — чтобы заглушить в себе совесть и нелюбовь к другим, спрятаться от ужасающего по пустоте чувства, искупить его: Боже мой, неужели это действительно так? Как же после такого что-то советовать другому?
И он промолчал.
…А потом начались ссоры. 0, нет, конечно, это были не ссоры — бег в одну сторону. Что можно было поделать, он знал: Надя его так почти никогда и не любила. Не могла, не получалось. А ведь хотела, видел: значит, не ее вина, а его, Алексея, что он такой, какого нельзя любить. И тогда пришла совсем странная мысль: а может, бросить ему всю эту дребедень, с которой он возится уже двенадцать лет, вычеркивая свою жизнь, мечтая когда-нибудь чуть ли не облагодетельствовать человечество, и попытаться дать счастье лишь одному, одной любимой им женщине, ведь это и будет настоящее счастье, если ей тоже удастся полюбить его? И разве это мало: дать счастье хотя бы одному человеку?
Что случилось, когда он сам увидел эту загадочную женщину, мать его почти что жены, эту пресловутую Ксению Александровну? Вдруг — потерял себя. Он стал носящейся сломя голову летучей мышью, старающейся в темноте не коснуться перепончатыми крыльями натянутых тугих нитей. Наверное, он был плохой мышью, ибо иногда крылья все-таки касались, что-то вспыхивало, и он видел удлиненное красивое высокомерное лицо усталой женщины, которая притягивала его своими вспыхивающими глазами и была одновременно похожа на всех нравящихся ему женщин. На ту, которую он когда-то видел в своих детских снах; на целовавшуюся у столба девушку, уплывшую вместе с вагонным стеклом; на другую, любимую им уже два года, а теперь так странно позабытую. В усталом лице угадывались некогда тонкие порочные черты, в прошлом, несомненно, натянутые, а теперь словно спущенные, как отстегнутый капроновый чулок; лицо напоминало ранее виденную им старинную голландскую гравюру: женщина смотрела вполоборота, развернув худые, волнующие плечи, и явно кого-то ждала. Теперь гравюра имела такой вид, будто она попала под дождь, намокла, набрякла; но если натянуть ее с краев, можно было уловить следы былой прелести… В очередной раз что-то вспыхнуло, и он увидел лицо другой женщины, на двадцать лет моложе первой, с таким же лицом, только видимым через чуть расстроенный фокус линзы: он тоже любил это лицо, но теперь оно искажалось ревнивой гримасой… И сразу пришел в себя. Но, кажется, поздно…
…Он вчитывался в записку и не мог ее прочесть. Так за что же ты меня любил? Вот за это? Внизу, в уголке, был нарисован маленький детский человечек с круглой головкой, ножки и ручки палочками, похожий на головастика. Еще ниже корявыми печатными буквами было выведено Надя. Человечек задвигал ручками-ножками, превратился в паука и пополз, одновременно складывая из листа бумажную птичку с острым носом. Алексей попытался разгладить листок рукой, чтобы прочесть еще раз, птичка вырвалась из рук, вспорхнув, села ему на голову и, легонько тюкнув в темечко, сказала: Дин-дон, царь Дадон, все прозевал! Алексей ощутил, как стянулась кожа на лице, будто стала чужой, и он сам чувствовал себя, словно весь запутался в щекочущей тело паутине; он брезгливо провел тыльной стороной ладони по подбородку – подбородок был шершавый; а потом, стряхнув птичку, попытался ей поймать. Но она увернулась, сверкнула прищуренным Надиным глазом — и тюкнув еще раз, довольно повторила: Царь Дадон, дин-дон, прозевал! Но, в общем, это было уже повторение.

Почему человек не должен жить один? Очень просто: потому что один он сходит с ума.
Как быстро после ухода Нади он опять впал в то состояние, в которое начал уже вживаться до ее появления. Даже многочисленные посылаемые ей письма не могли убавить ощущения, что все эти два с половиной года были когда-то давно — между окнами, и чем более протекало времени, тем скорее расстояние между ними сдвигалось, грозя превратиться просто в черту, в морщинку — было, не было?
Двойник появился сразу, будто почуял слабину, буквально через несколько дней. Алексей помнил, как открыл дверь и увидел у зеркала сидящую женщину, медленными плавными рывками расчесывающую распущенные кустарниковые волосы. Он сразу почувствовал, что здесь что-то не так, ибо женщина сидела голая, распластав чуть широковатые бедра, и от ее белой наготы что-то струилось. И все-таки, на всякий случай, он сказал: Ты вернулась? Женщина недовольно передернула плечами и исчезла. Он вздохнул, хотел было уже раздеться, как услышал какой-то странный звук справа и повернул голову. Она сидела на подоконнике, подтянув колени к подбородку, и водила ногтем по стеклу. Выдержки хватило только на несколько мгновений, он сказал себе: Перестань валять дурака. Пойми: ты видишь сон наяву. Или наоборот: спишь, а тебе кажется, что ты бодрствуешь. Попытайся не обращать на нее внимание.
Он хотел было отвернуться, но женщина с распущенными волосами, вздохнув, встала и прошла мимо него: он даже ощутил движение воздуха и увидел несколько темных запекшихся полосок-морщинок на животе, оставшихся от сидения с подтянутыми ногами…
Потом научился почти не замечать ее, при этом старался быть постоянно настороже, понимая, что добра здесь ждать не приходится. Самое неприятное: ему с трудом давалось простое сосредоточение. Заполнение новой карточки занимало несколько часов, написав какую-нибудь фразу, он застывал, как цапля на одной ноге, и мысли начинали раскручиваться в непривычном порядке. Они теряли стройность формы, как женщина, становясь беременной, теряет стройность своей фигуры.
Нужно было что-то предпринимать: хотя он ощущал постоянство подвохов и старался строго контролировать каждое свое движение, кончиться это могло скверно. Однажды, готовя по привычке перед сном свой настой, он, наливая из бутылочки сок травы, придающий сну большую крепость, почувствовал легкий толчок в локоть. Обернулся: она ласково держала его локоть руками и, смущенно отведя глаза, прошептала: Дурачок, лей больше, крепче будешь спать! Алексей сразу догадался: Ты хочешь, чтобы я заснул и не проснулся? Объясни, зачем это тебе? — Ну что ты! — она провела рукой по его лицу и поправила сбившуюся на глаза челку. — Тебе нужно просто хорошенько выспаться.
Алексей ощутил, как больно, будто от холода, сжалось сердце от этого прикосновения, и чуть помешкав, выпустил узкогорлую бутылочку из рук. Она распалась на части медленно, будто разбилась в воде, и так же медленно из нее вытекла жидкость. Но когда он поднял голову — в комнате никого не было…
И все-таки кончилось все достаточно странно. Алексей чувствовал, как что-то помогает ему бороться и не поддаваться на всевозможные искушения. Однажды, подойдя к окну, он увидел, как со стороны улицы, на уровне глаз, болтается на ниточке, оканчивающейся рыболовным крючком, голубой конвертик письма. Шла уже поздняя осень, но он поспешно отворил окно, выпростал руки и, потянувшись, попытался схватить письмо. Конвертик дернулся, будто передернул плечиками от холода, и отодвинулся чуть подальше, в глубь заоконного пространства. Алексей, упираясь бедрами в подоконник, одной рукой держался за ребристую раму, а второй попытался схватить голубой прямоугольник бумаги, чувствуя, как в нем просыпается неуместный в данном случае азарт. Конвертик, дразня, уплывал все дальше, и ему пришлось стать на подоконник коленями, сдерживая тяжесть наклоняющегося, тянущегося тела лишь подушечками пальцев одной руки, и тянуться, тянуться, тянуться…
И все-таки, в последний момент, когда за следующим движением его затекшие пальцы не выдержали бы, и он полетел бы вниз, что-то заставило его прийти в себя. Он встал подрагивающими и ватными от напряжения ногами на чуть качающийся пол, а затем, увидев, что конвертик, как нарочно, пододвинулся совсем близко, почти к самому окну, вдруг, внезапно, ударил рукой по поблескивающему стеклу. Стекло, жалобно звякнув, разбилось, он мгновенно ощутил горячий контур пореза ладони, но зато письмо моментально исчезло.
Значит, кто-то ему помогал. Алексей ощущал две тянущие в противоположные стороны силы так же отчетливо, как некогда, во время отчисления Казнера из литинститута (кстати, теперь, когда Алексей снова оказался один, Казнер стал намного чаще бывать у него, а однажды почти целую неделю прожил в комнате Алексея на продавленной, с вмятинами от тела, раскладушке; Алексей боялся одиночества и вдвоем было легче). Да, сравнивая тогда свои ощущения, ему казалось, будто он ненароком проглотил слишком большой кусок: и если одна сила пыталась вытолкнуть этот кусок обратно, то вторая, напротив, всасывала его, усваивая и лишая чужеродности. Он шел, как канатоходец по канату, и для равновесия отклонялся то в одну сторону, то в другую: если бы одна рука перевесила, он не удержался бы на канате и разбился. Да, он шел, как лунатик по карнизу, и его нельзя было будить. Нужно было лечиться от лунатизма, иного выхода он не видел. И помог, как всегда, случай. Случай, с которым набрякшая и набухшая капля падает вниз с ветки. Ощущение улики было неизбежно.
Это произошло однажды. Опускающийся вечер сгущал и темнил заоконный свет, как заварка, подливаемая в светлый чай. Был вечер, а значит, самое трудное время для человека, боящегося одиночества. Алексей, ощущая приступ вечерней слабости, без сил сидел на стуле, и руки вдоль тела, как две сбегающие струи, были опущены вниз.
Неожиданно случилось вот что. Как раз на противоположной стене висела книжная полка с передвижным стеклом; не поднимая головы, Алексей видел в нем свое отражение и одновременно висящее чуть выше небольшое овальное зеркало, в котором, в свою очередь, отражалась и книжная застекленная полка и его чуть потускневшее лицо, как бы приклеенное с задней стороны стекла. Его взгляд, проводя не прямую, но параболу, стремился к полупрозрачной поверхности стекла, отражался от нее, тек обратно, но не только пучками тонких лучиков в его зрачки, но и во все другие точки, в том числе, в овальное зеркало, оттолкнувшись от которого, устремлялся к своей младшей сестре — простому стеклу. Все тело Алексея, приобретая при этом необъяснимую легкость, было пронизано, прошито расходящимися лучами его взглядов, одновременно теряя при этом свою обособленность и определенность в пространстве. В какой-то миг взгляд скользнул выше, и в поле его зрения попала небольшая черно-белая фотография его любимого писателя, висящая над застекленной полкой. Под закругленным белым куполом пятна, составляющего лоб, в уголках сощуренных глаз морщилась затаенная усмешка; чуть смущенная и щекотная она сползала ниже, как стекает капля, катилась и терялась в негустой бороде и в скрытых изломах губ, закусывающих и сдерживающих детскую каверзную шалость. В комнате было темно, но в белых, роящихся пятнышках зрачков, показавшихся почему-то стеклянными, Алексей вдруг увидел отражение всей своей комнаты и своих собственных зрачков, в которых тоже, очевидно, отражалась противоположная стена и все более и более стекленеющие выпуклые зрачки с затаенным прищуром усмешки. В какой-то момент глаза, как показалось Алексею, странно подмигнули, после чего произошло нечто странное: фотография опрокинулась вниз, как спадает с лица деланная гримаса, в стене открылось прямоугольное, в размер карточки, отверстие, из которого, просвечивая струящуюся в комнате пыль, засветил густой матовый свет, напоминающий луч проектора в темном кинотеатре. Алексей уже не ощущал своего затекшего от неподвижного сидения тела и все-таки почувствовал, что каким-то образом стоит на упруго проминающемся под ногами луче и даже идет, пытаясь догнать маячившую впереди фигуру какого-то мужчины…
Несколько шагов, и уже не было никакой комнаты: темное вздувающееся пространство неба, матовый млечный путь под ногами и почти рядом плечо спутника, человека в коричневом длиннополом балдахине с шелковой шапочкой на голове, того самого, чья фотография в той, другой жизни, кажется, висела у него над книжной полкой, а теперь упрямо семенившего чуть впереди его.
В какой-то момент Алексей обернулся, пытаясь запомнить, что же он оставляет позади, но там ничего не было: такое же, как впереди и по бокам, темное просеянное пространство, и уходящая назад и вперед сверкающая серебристая колея мягкого света, теряющаяся в бесконечности. И внизу, и над головой сверкали звезды, напрягшиеся, как женская грудь при прикосновении. А чуть левее срезанным молочным теснением глядела луна.
Не было ни мыслей, ни чувств, ни воспоминаний, одна странная легкость и пустота, как после долгой интимной близости с женщиной; и одновременно ощущение приятной вечности и непреложности ходьбы, которая врывалась в каждый пружинистый шаг. Рядом шел человек, с которым когда-то Алексей мечтал поговорить больше всего на свете; но сейчас, не испытывая смущения, не испытывал он и желания задавать вопросы; он просто видел, что его спутнику, вожатому, ходьба дается труднее: лицо оросилось блестящими капельками пота и казалось чуть помятым.
И все-таки, очевидно, он не все понимал в текучести этой ситуации, потому что идущий впереди писатель, чуть замедлив свое движение и даже несколько развернув к Алексею свое лицо, ворчливо проговорил: Торопитесь, у нас с вами не больше часа, а еще нужно успеть вернуться… И, будьте так любезны, смотрите внимательней себе под ноги. Алексей шел сразу за ним и с каким-то странным недовольством думал над его словами: Что значит — смотрите себе под ноги, что за ерунда? Однако, вняв совету, действительно, чуть склонив голову вбок, попытался заглянуть под светящуюся под ногами колею и тут же увидел точно такую же сверкающую чешуйчатую реку, которая текла под ними, повторяя контур, будто отражаясь от невидимого, но явно существующего зеркала.
То, что он увидел, было похоже на внезапно замеченную из окна проезжающей по мосту машины струящуюся, покрытую зыбкой рябью воду. Вот, на мгновение ветерок утих, поверхность очистилась, и глазам открылось светлое неглубокое пространство, напоминающее переходящую одну в другую анфиладу комнат, в которой сновали, ходили, стояли, сидели прозрачные тени, одетые странно и все же вызывающие своими очертаниями какие-то знакомые ассоциации. Вот, прислонившись спиной к беломраморной и одновременно прозрачной колонне, стоит одетый в узкий фрак курчавый черноволосый человек с вьющимися иудейскими бакенбардами и бешено поводит воспаленными белками глаз, крутит шеей, словно ему трет слишком тугой воротник. Только однажды глаза потухают, обволакиваясь ласковой пленкой, когда его взгляд останавливается на стоящем рядом голубоглазом блондине во французском дипломатическом мундире, с робкой надеждой глядящего на своего смуглого подвижного соседа. По навощенному, янтарному зеркалу паркета порхают воздушные женские фигурки, легкие, как бабочки-капустницы, и нематериальные, словно сны. В воздухе крутятся обрывки струнных мазурок, но звуки тоже — легкие и невесомые, как перья, выпущенные из подушки, а все напоминает слегка пародийный рисованный мультфильм из жизни высшего света в прошлом веке…
Вот, прислонившись спиной к оконной раме, стоит невысокий худой офицер, держащий за руку пожилую, похожую на него женщину, очевидно бабушку; высокий стоячий воротник почти скрывает тонкий мальчишеский подбородок и редкие пэтэушные усики, торчащие на верхней губе, волосы на небольшой головке прилизаны и гладко зачесаны, и все-таки две прядки, чуть приподнявшись, образуют какие-то странные рожки, отчего насмешливое презрительное выражение лица приобретает демонический оттенок… А рядом с ним мужчина в черной черкесской бурке и с карикатурном серебряным кинжалом на полном животе, закрыв лицо руками, чуть слышно шепчет: Похоронить, но ни креста, ни места — прошу вас: придавите камнем, вычеркните из живших…
Чуть в отдалении от веселящейся и мелькающей толпы на стуле сидел длинноногий человек, уткнувшись острым птичьим носом в разложенную на коленях книжицу в кожаном переплете, и, изредка подняв голову с хитрыми хохлящими глазами, что-то писал летящим почерком…
Рядом, предполагая, что это угол, хотя угла не было, сидел седой длиннобородый старик в подпоясанной веревкой рубахе и, зажав сомкнутым ртом сапожные гвозди, вертел в руках старый изношенный башмак. Фантастика, — шептал Алексею идущий рядом спутник, — никогда не понимал, зачем это ему надо! — Незамеченные никем они пробирались сквозь порхающую и суетящуюся кинематографическую толпу прозрачных теней. — Смотрите внимательней: времени немного — вам надо выбрать, с кем вы хотели бы познакомиться.
Знакомиться? С кем же можно знакомиться в этой оперетте? — думал Алексей, но они уже скользнули дальше, проходя, как сквозь стену, через собирающихся кучками чернофрачных и беломанишковых мужчин, лепечущих бальных женщин в легких прозрачных одеждах. Вот справа, никого не удивляя, проехал человек в бурке и папахе на белом коне; вот мужчина с тонким женоподобным лицом, в белой батистовой рубашке с отложным воротничком, положив руки на плечи двух слушателей, скандирует: Все сущее вочеловечить, несбывшееся воплотить!»
Вот оно что: постепенно до Алексея начал доходить какой-то смысл, он уже понимал слова своего вожатого и со странным беспокойством оглядывал мелькающие то тут, то там лица, боясь что-то неправильно понять и пропустить и не зная, на ком остановиться. Ведь это все отражения, да, да, отражения когда-то реально существовавших людей в зеркале, и то, что они так карикатурны, вина не их, а зеркала. А если так, то через отражение отражения можно понять то, что нельзя понять иначе, значит…
Он уже готов был броситься чуть ли ни к первому попавшемуся, как вдруг музыка кончилась, почти прекратилась, исчезло мельтешение — все это было и впереди, и сзади, но как бы за освещенными окнами, когда вы проходите ночной улицей — но здесь: здесь была почти тишина. В мягком полусумраке продолжали струиться фигуры.
Вот одна в сером френче с фуражкой, надвинутой на птичье лицо, фуражке, на которой виден пыльный след от пятиконечной звезды, делает движение почти наперерез, как бы привлекая к себе внимание, но Алексей решительно, хотя и осторожно трогает за рукав своего спутника. Тот резко останавливается, оглядывает Алексея и несколько насмешливо и даже чуть недовольно улыбается в бороду: Пожалуйста, с кем хотите, сейчас ваш час — вы заказываете музыку.
Прошу, милостивые государи, — сразу поклонился человек во френче и в кавалерийской фуражке, видно; понимавший в происходящем больше Алексея, — очень рад, что вы здесь остановились. Разрешите представиться — отставной флигель-адъютант Его Императорского Величества, а потом его же личный сумасшедший, Петр Яковлевич Чаадаев. Добро пожаловать в наш уютный Некрополь!
Господа! Всего пару слов, не надо кланяться, я понимаю, у вас совсем нет времени. Поэтому — спешу оправдаться, умоляю, мечтаю быть выслушанным. Господа, я оклеветан, поэтому особенно вы, молодой человек, прислушайтесь к моим словам.
За что казнят меня теперь, впрочем, как и казнили раньше? За то, что я увидел Россию с одного конца и не больше, но что же я увидел? Я увидел в начале русской истории тоже самое, что вы видите сегодня: дикое варварство, грубое невежество, затем свирепое и длительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, ничто не оживляло нашего существования, кроме злодейства, ничто не смягчало, кроме рабства.
Окиньте, господа, взглядом все прожитые нами века, все занимаемые нами пространства, и вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, не возведенного впоследствии на пьедестал культа, а, значит, опороченного. Нет ни одного почтенного памятника, который властно бы говорил нам о прошлом и воссоздавал бы его перед вами живо и некаракатурно, который – посмотрите по сторонам — потом бы не был размножен в гипсовом ширпотребе, не стерт, как монета, грязными руками и словами.
Давайте сравним. Во Франции на что нужна мысль? Чтоб ее высказать. В Англии? Чтоб привести ее в исполнение. В Германии? Чтоб ее обдумать и воплотить. У нас? Ни на что! Вспомните наше прошлое, господа: все мысли существуют отдельно, как ненужный привесок, да и мысли все частные, переведенные, повторенные; увы, мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, перенимали только обманную внешность и бесполезную роскошь.
Как можно осуждать меня, милостивые государи? У меня болело сердце, как болит оно и сейчас. Да, появились мысли, идеи, люди, памятники, но что это? Почему духовность, как масляное пятно, плавает только на поверхности, доступна и интересна только кучке единиц, а не проникает на глубину, не смешивается с подлинно русской жизнью? Почему мы, русские, должны приходить в мир подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас? Почему мы так всего боимся, и страх этот так хотим передать другим, ведь страх других не избавляет от страха собственного?
Вот вы, я вижу, позволяете себе делать усмешку над моими словами, но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько нам еще предстоит испытать, прежде чем исполнится наше предназначение? И разве я был не прав, разве я не предчувствовал, что Россия еще ужаснет, заставит содрогнуться весь христианский мир, разве я не говорил об этом еще за сто лет?
…Все, господа, я понимаю, как ценно для вас время, да я и не сказал ничего нового. Но не торопитесь осуждать, молодой человек, подумайте над моими словами — это не версия, нет и нет, это кирпичик: вставьте его на свое место и стройте дальше. Благодарю вас, благодарю и не смею задерживать!
Но последние, сказанные скороговоркой слова, Алексей слышал уже на ходу, не видя как человек с птичьим лицом и в сером френче снял свою кавалерийскую фуражку, показывая при этом голый, шишковатый череп и поклонился. Алексей устремился за своим вожатым, который теперь вел его сам. Быстрыми движениями они нанизывали на свой шаг мелькающие залы, проходя мимо не замечающих их людей, и, чуть замедлив движение, стали приближаться к сидящему в метрах десяти седенькому старичку в черно-полосатом ватнике с седенькой щетиной на щеках. Старичок, сидя на корточках, прямо на паркетном полу раскладывал небольшой костерок, над которым грел руки. Они уже подошли, когда старичок поднял свою головку, сощурил хитренькие глазки и, заметив вожатого Алексея, улыбнулся. Добро вам здравствовать, братушки, вам, сынок, и вам, Михалыч! Все понял уже, понял — скажу, что думаю, и вижу — торопитесь. Федоров я, Николай, сын Федора, учитель из провинции, ну а затем и библиотекарь Румянцевского музея. Хотя что мне говорить, все уже сказано: нет у меня ничего — ни мыслей, ни слова, ни голоса. Ни мои они, и ни у кого их нет. Нет никакой собственности у человека: ни одежды нет, ни слов, ни мыслей — все и его, и не его, все общее, братское.
Вот и ваши товарищи, сынок, тоже собственность уничтожали, хотели против зла бороться, но против какого зла? Против зла малого, никчемного: у кого больше — отнять, поделить, а зачем? Больше, меньше имеешь, лучше, мягче спишь, ешь — а смерть, смерть все равно потом все отнимет, Вот оно зло главное — смерть всеобщая, костяная, неминуемая.
Вот против кого надо бороться, вот что надо преодолеть и от чего спастись. Ибо не могу я примириться, да и каждому так невозможно — с гибелью хотя бы одного человеческого существа на земле. Ведь что же получается — что миллиарды живших жили просто так, для радости дыхания и для робких дел, а потом опять в прах ушли? Не могу примириться со смертью отцов наших — хочу, чтобы опять они жили.
Вот церковники наши толкуют — каждому суждено личное спасение, на небесах спасение — не хочу. Не то, что на небесах не хочу, но и на земле хочу. Ведь что такое личное спасение — личное, значит, только для себя. Нельзя так, и так уже для себя сколько веков жили и живем. Не для себя нужно жить и не только для других, но со всеми и для всех. Вот это будет счастье, радость, спасение наше.
Мысль же о личном спасении, она ведь противоположна идее всеобщего и потому безнравственна. Придумали ее давно — отцы лжи придумали. Кто они? Много, много их было и есть. Это и Сократ, греческий, с его познай самого себя, значит, знает только думать о себе. Это и Декарт французский, для которого истины критерий — мышление, а не коллективное действие. Делать, делать надо! Ну и Кант, немец, конечно, — отделил разум в теории от разума практического, веру от дела отделил. И антихрист проклятый, Ницше, имя бы не произносить его, в котором и совершился страшный суд философии западной, и воля к воскрешению отцов извратилась в активную волю к истреблению.
Главный же грех культуры нашей — нечувствие неправды смерти. Вспять надо обратить ложную направленность человека к рождению детей, ведущую к дурной множительности и дурной бесконечности. Дети, получая жизнь от отцов, обязаны, в свою очередь, воскресить, родить своих отцов. Так и только так будет побеждена смерть, подчинение человека силе слепой, разлагающей силе природы.
Знаю, знаю про вас, сынок, близко, рядом вы с этим делом ходите, но близко — это не то. Об этом всегда думай, а смерть — не люби ее, не соглашайся никогда. Нет никакой смерти, нет никого счастья, если есть она. Нет и религии другой — как отцов спасти, мечтать с ними снова жить. Об этом помни.
Все, все сказал. Извините, что задержал, вам уже спешить надо. Добро здравствовать вам, доброго здоровья!
И они уже опять шли дальше, нанизывая на свой шаг полупрозрачные переполненные комнаты, встречая всевозможные странные вещи. Вот двое мужчин раскачиваются на детских качелях — на одной стороне перекидной доски сидит мужчина с темным лицом, а на другой — со светлым; каждый раз, когда доска принимает горизонтальное положение, они безуспешно тянут друг к другу руки, но их пальцы даже не касаются; а потом опять качели теряют равновесие. Вот у окна, положив друг другу руки на плечи, стоят двое: один во всем белом, другой во всем черном, и смотрят в разные стороны. А вот еще двое бегают друг с другом на перегонки: у одного левая половина лица и одежды черная, правая — белая, у второго все наоборот: только бегают они странно — с противоположных сторон, как дуэлянты к барьеру, с тем, чтобы занять место своего товарища.
Вот, чуть в стороне от других, тяжелым густым голосом, не соответствующим щуплой фигурке, неизвестно к кому обращаясь, говорит человек в черном пиджаке и белом галстуке, в черных носках и белых штиблетах: В нашу эпоху нет более острой темы и для познания, и для жизни, как тема о культуре и цивилизации, о их различии и взаимоотношениях. Это — тема об ожидающей нас судьбе. Это — говорю я вам, маленький черно-белый муравейчик нашего века, Николай Бердяев: ничто не волнует человека, как судьба его.
Посмотрите, Шпенглер признал цивилизацию роком всякой культуры. Почему? Потому что для него цивилизация кончается смертью. В этом, говорю я, и судьба России. Все наше русское сознание было проникнуто враждой не к европейской культуре, так как ее удавалось понимать, как нечто духовное, а к европейской цивилизации, то есть тому, что на поверхности. Тезис: Запад гниет означал для нас страх перед тем, в чем мы не уверены, жизнью как таковой, которую мы, чтобы отличаться, называли европейской цивилизацией. И утверждали, что она таит в себе семя смерти, что в ней заключена начинка, которая неотвратимо влечет ее к концу.
Поэтому дух цивилизации для нас — мещанский дух, он прилепляется к тленным и преходящим вещам, он все использует, но не любит даже мысли о вечности. И империализм, и социализм, столь родственные по духу жизненного наслаждения больших масс человечества, означают собой глубокий кризис культуры. Посмотрите…
Но они уже скользили дальше, опять проходя незамеченными сквозь густеющую толпу, прошивая ее, как иголка мягкую материю; и по тому, как теперь торопился его спутник, Алексей понимал, что времени у них осталось считанные минуты.
Смотрите внимательней, — бросил через плечо учитель, — только смотрите, говорить уже нет времени; и Алексей опять стал вглядываться в мелькающие перед ним лица.
У Алексея было ощущение, что он перекрутился на карусели или даже крутится на ней до сих пор, стараясь при этом разглядеть что-то в стоящих неподвижно или передвигающихся медленнее, чем он, фигурах. И все же кое-кого ему узнать: с удивлением среди суетящегося кружка женщин он заметил кудри известного рязанского поэта-мальчика, до сих пор с еще вытянутой и искривленной шеей; напротив, в отдалении и возвышаясь над остальными вырисовывалась фигура высокого крупного человека с явно просматривающимся пулевым отверстием в коротко остриженной голове; этот человек, в рубашке с закатанными рукавами, широко расставив ноги, говорил что-то, потрясая сжатым кулаком; и до Алексея донеслось: … и трижды, которое будет!
Много здесь виднелось странных лиц: искаженных смертельной гримасой, просто усталых, с телами, завернутыми в простыни, и с шеями, обернутыми полотенцами. Алексей с ужасом вглядывался в этих самовольных казнителей, понимая, кто они, и не понимая, почему они здесь.
И вот тогда среди этих мелькающих незнакомых, полузнакомых и знакомых по фотографиям в хрестоматиях и энциклопедиях лиц, из толщи накладываемых друг на друга впечатлений, как карта, появившаяся из середины колоды, в его сознании вдруг вычертился профиль женского лица с чуть расплывающимися чертами и нависающей черной пеной кустарниковых волос. Такое знакомое-презнакомое выражение лица, а чье – неизвестно: Алексей даже обернулся, чтобы рассмотреть подробней, но было уже поздно. Привлекшая его внимание женщина, теперь отделенная порядком сделанных шагов, стояла вполоборота, почти спиной, поправляя поднятой рукой прическу, и хотя ее неловкая, чуть широкая в кости фигура пыталась совпасть с каким-то давно привычным обликом, но окончательного распознавания все же не произошло. Здесь было что-то давно забытое, ненароком вспомненное, но вследствие своей неотчетливости и мгновенности — не оставившее никакого явного следа.
Уже в следующий момент Алексей, озабоченный галереей последних впечатлений, поворотился к спешащему впереди вожатому и, скоро догнав его, торопливо проговорил: Как же это? Почему эти здесь? — Вы не поняли, вы еще не поняли? — учитель говорил на ходу. — Здесь находятся все, кто был там, здесь все без различия, да и различия никакого нет. Что вы хотите спросить, а как же огненная гиена? Так вот все проще, даже я не могу вам сказать: до чего это просто, даже проще, чем вы видите: нет никакой гиены, а все отличие вот этих, самих с собою расправившихся, ну, да и еще других, только то, что они уже не могут любить, действенно любить, и все остальное тоже.
Да ведь вы это уже и сами давно знали, догадывались ведь, дотрагивались. Нет здесь ничего нового: все существует всегда — ничто поэтому не изобретается, только открывается то, что уже есть. И про Россию тоже. Что о ней сказать, у нее свое дело: брать, испытывать на себе то, что другие брезгуют. Вот как орган какой в теле общем, чтобы очищать тело, себе болезни тягчащие прививая, сама страдая за всех и от этого радостью высвечиваясь. Нет в корне России стремления такого, чтобы жить хорошо, лучше, богаче, есть и оно — но не главное. А главное — так уж получается — переживать за всех, мучить всех недостижимым и путаться у всех под ногами.
И всегда такое было. Татарву она остановила, которая побоялась оставлять Россию в тылу. Сама не могла их сбросить, совладать, но и дальше не пустила, в ногах и завязли. Французов пространством заморочила, пути отходные пожгла, заморозила и рассеяла — остановила. Как и немцев, сама больше всех теряя, но чувство, что отступать больше некуда — неважно сколько: хоть двадцать бы лет сидели под немцем, хоть тридцать лет, а на России бы он споткнулся.
И когда революции по земле пошли, кто их всех, самых злых и жесточайших, чтоб пример был поярче, взял на себя — опять Россия. На какой крови счастье свое захотели строить, не на одном ребеночке, на десятках миллионах башню вавилонскую возводить — разве кто знал, что иначе получится? Кто теперь не понимает, что иначе нельзя было: надо человечеству себя в крови утопить, надо проверку идеям всем устроить, чтоб не оставались они, не манились, неосуществленные. И кто опять свою кровь предложил, русскую кровь, соленую, красную, больную — опять Россия.
Все на себе испытать, примерить, упредить, чтобы остальным потом легче было, чтобы они все, эти остальные, видели, вот она себя и предложила…
Даже не заметил Алексей, когда кончились эти светящиеся комнаты, переходящие одна в другую, когда кончилось мелькание лиц, порхание звуков и женщин в легких платьях. И как они опять встали, утопая в мягком матовом свете колеи по колено, встали и пошли, очевидно, обратно; теперь, явно устав, еле плелся Алексей, а учитель, тот, будто почерпнув где-то силы, шел чуть впереди и говорил, говорил, говорил…
Поймите, не надо бояться: это было всегда — малое и большое. Всегда было и будет такая жизнь: падать вниз, чтоб потом подниматься, по своим ушибам идти дальше, страдать и ошибаться, и опять исправлять…
И нет больше никакой надежды, нет, и не было, как на любовь, а эта надежда — от Бога. Только Бог это совсем просто, так просто, только не могу сказать, ибо сам всю жизнь сомневался, до гробовой доски, но ведь это и есть вера — чтоб сомневаться. И каких страшных мучений стоила эта жажда верить, которая тем сильнее в душе, чем более в ней доводов противных…
Только сомнений своих не надо бояться, сомневаешься и хорошо, значит, очень хочешь, чтоб по-доброму вышло; а иного и не надо. Глубоко в человеке зло таится, глубже, чем предполагают лекари-социалисты, кто только средой все объясняет: ни при каком устройстве в обществе зла не избежать. Одно против зла противоядие — любовь и вера в эту любовь. И не бойся, что на лестнице стоишь, а не на самой вершине, что не так любишь, как хотел, и не так добр, как понимаешь и видишь это в других. Вот понимаешь это, и хорошо, и дальше иди, потихоньку, понемногу, но поднимайся… Трудно будет, ты и подумай: кроме меня надежды нет, я последняя надежда, а при этом про себя помни — нет, не один ты, и другие любят, и другие идут. Иди и люби, иди и люби, и верь, что Бог тебя не оставит… Только если бы мог я это сказать вам, как это просто, что это такое: и любовь, и Бог, и огненная гиена, и бесконечная душа — как это все проще того, что говорится, и проще того, что видится. Ведь вы же не видели — вам это только казалось, да и казалось только то, что уже знаете. Как это проще того, что вы думаете, ведь это…
Затем что-то загрохотало, будто собирался рухнуть потолок над головой, затрещало, еще ничего не понимая, Алексей разомкнул глаза и увидел первые брызги дождя на оконном стекле; дальше, выше, набухало аркой мокрое небо, а еще дальше, выплавляясь в линию горизонта золотой каплей, солнце. Его косые заходящие лучи перекрещивались с дождевыми каплями, и те вспыхивали на миг освещенными ядрышками изнутри — как слезы, и катились вниз…
Он медленно перевел взгляд на стену, и там, где раньше была приклеена фотография писателя, над застекленной полкой, темнело клеевое пятно; отставшая фотография, скрючившись, лежала на полу…
…Весь последующий день, как после серьезной болезни, когда организм ослаблен и постепенно привыкает к свету и необходимости жить, он в какой-то сладко-горькой полудреме провалялся в постели; вставал только по необходимости, а потом заваливался опять. Что-то бродило внутри, как бродит, созревая, бочковое вино; и только уже к концу дня, вечером, когда стемнело, Алексей встал, набрался сил, собрался и доплелся до ближайшего почтового отделения, где дал по известному ему адресу телеграмму: Надя, ответь, я люблю тебя! Как это просто!
И только потом, когда закутанный пеленой то идущего, то прекращающегося дождя он возвратился назад, в его усталом, занавешенном усталостью сознании, вдруг опять появилась стоящая вполоборота женщина с кустарниковыми волосами, и вот тогда-то он понял все…