Вы здесь

Лестница

— Это здесь, — сказал он, не оборачиваясь. Они стояли на краю тротуара — узкая асфальтированная улица уходила вниз и вправо, туда, где в просвете доков мелькали машины, и откуда доносился шум проезжающих трамваев.
Они остановились перед ржавыми металлическими воротами, вделанными в низкую подворотню. Ржавчина, скрючиваясь от сырости, слезала как обгоревшая кожа, — на этой стороне всегда лежала тень от домов, стоящих через неширокую улочку, и от акаций с тонкими листьями, похожими на плоские виноградины. Дверца была закрыта изнутри на цепочку, которую просто цепляли за небольшой крючок, и он, просунув руку, сбросил ее, толкнул дверь и, пропустив вперед девушку, вошел в подворотню. Только вчера они приехали в этот город, всего на пару дней, так хотел он, хотя ей не очень нравилась эта затея — зачем? раз это совсем им не по пути, да и деньги за два номера заплатить пришлось: в один их не поместили, так как они не была зарегистрированы.
Теперь они быстро миновали подворотню с низким закругленным сводом и вошли во двор. Это был обычный двор-колодец, каких много в южных городах и какие вряд ли могут понравиться, если ли сам не родился здесь и если все твои первые воспоминания не связаны с этой выцветшей стеной с надстроенным вторым этажом, сразу направо — вереница серых, крытых прогнившим толем, сараев, наползающих друг на друга, точно молочные зубы первоклассника, а над ними — узкими окошками на почерневшем от времени лице смотрит стена другого дома. На выступе второго сверху окна — зеленая эмалированная кастрюля, некрытая сверху тарелкой. Еще дальше вправо — узкий проход к помойке и отхожему месту, а посередине, протыкая асфальт, — старый засыхающий тополь, уже без листвы. Он увидел все это, сразу замечая про себя многие мелкие и незаметные чужому глазу изменения, произошедшие здесь за все это время, и почувствовал, как внутри, чуть левее того месте, которое называют «под ложечкой», появилось мягкое, теплое и чуть грустное ощущение, похожее на детское воспоминание о давно съеденной, сладкой и вкусной конфете.
Они молча поднялись по навесной деревянной лестнице — два марша, первый выходил на площадку, огороженную качающейся решеткой из узких планок, а второй заканчивался балконом — на трех столбах висела крыша с козырьком, — и остановились перед дверью, когда-то выкрашенной темно-зеленой, а теперь кое-где облупившейся краской.
Он поднялся по двум ступенькам, предшествующим невысокому порожку, хотя до звонка можно было дотянуться и так, и позвонил. Потом подождал немного и нажал на чуть виднеющуюся кнопку еще, раз и еще paз. Дверь никто не открывал. Слышно было, как звучит звонок в пустой квартире.
— Наверное, все-таки, никого нет, — медленно произнес он. Теперь ощущение внутри казалось иным. Будто с той конфетой он проглотил и целлофановую обертку. — Они на работе, надо было блике к вечеру зайти.
Он еще раз позвонил, чтобы просто послушать и запомнить, как звучит этот звонок. «Вот так вот мы и возвращаемся», — с каким укором сказал ре себе, разглядывая новую, блестящую медью круглую ручку. Хотя почему «мы» было непонятно. Если кто и возвращался — то он один, да и почему так пафосно — возвращался? От старой скобы виднелись две незакрашенных овальных пятна. И он еще раз сказал себе: «Вот так вот мы и возвращаемся!»
— Не хочешь посидеть немного, — почему-то смущаясь смотреть ей в лицо, предложил он.
Они селя на последнюю ступеньку, рядом с уходящей вниз и вверх неровной и помятой на стыках водосточной трубой, косо висящей на шершавой кирпичной стене с выбоинами, по которым было очень удобно забираться на крышу — там запах смолы, разгоряченного солнцем толя и окошко, выходящее почти под самый потолок в кухню. Из этого окна, если, конечно, туда забраться, была видна лишь часть отштукатуренной стены над дверью и крашенные голубой краской створки «холодного» шкафа, на полках которого стояли пустые стеклянные баллоны и банки с вареньем и повидлом — последнее почти все было абрикосовым, и казалось очень вкусным с пустыми блинами и лепешками, которые он часто когда-то ел по утрам; но он оборвал на этом свою мысль и повернулся к девушке.
— Ну, как тебе здесь? — кивая, как бы собирая движением глаз все пространство двора, спросил он. — Ты поняла, вот это — та лестница?
— Да, — она тоже тряхнула головой.
— Это похоже на то, что ты себе представляла?
— Как тебе сказать, — она повернула тонкую шею с мгновенно забившейся жилкой, и слегка встряхнув волосами, посмотрела на него взглядом, каким смотрят женщины, убежденные, что их хотят надуть. Потом опустила глаза, не желая, чтобы он прочел в них скуку.
— Не очень? Во всяком случае, того, что ты мне говорил, — нет.
— Что я тебе говорил?
— Говорил, что если я с тобой сюда приеду, то все сразу о тебе и почувствую. Как будто все, о чем ты мне рассказывал, встанет перед глазами. Ну, а пока я ничего не чувствую.
— Ничего? — определенные нотки в ее голосе сообщали ему, что она еще не простила ему этой поездки и от него теперь требуется что-то еще.
— Пока нет.
Обернувшись, он посмотрел на пять молчащих за спиной окон — первое, рядом с дверью, смотрело сквозь серебристые ресницы решеток, смотрело так же, как всегда, чтобы не случилось, а теперь ничего и не случится. И сказал: — Знаешь, давай помолчим.
Она быстро взглянула на него, он чувствовал, что она сидит рядом и ощущал ее взгляд у себя на щеке, взгляд, недоумевающий и лишь слегка обиженный, но как здесь объяснить? — помолчав немного, она все же спросила:
— Ты не хочешь мне что-нибудь рассказать?
Это было похоже на попытку примирения, но это было совсем не то, чего он ждал, хотя и сам не знал – что же ему нужно, и поэтому ответил:
— Нет.
— А что так?
— Давай просто посидим. Тебе почти все равно, а мне будет легче. Посидим совсем немного, а потом пойдем, это — просьба.
— Не понимаю, зачем ты так? Ведь я не виновата, что представляла все себе несколько иначе. Я думала, ты все-таки что-нибудь расскажешь, раз уж мы сюда приехали.
— Посиди тихо, — сказал он ей, как ребенку. — Посидим чуть-чуть и пойдем. Посиди тихо.
Он сидел, поставив локти на колени, и сжатыми кулаками поддерживал голову у подбородка. Чувство неудобства прошло — да, он позволил себе такую роскошь и заехал сюда, как ему того и хотелось, хоть они и торопились домой, и это оказалось им не очень по пути, но ведь разве же она поймет? И теперь он ощущал легкую щемящую обиду за то, что не мог, не сумел рассказать ей все, начиная с самого утра, когда он просыпался на маленьком диване в углу комнаты, а в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветре шевелилась штора, а он, не вставая, лежал и слушал тишину пустой квартиры, тишину своего детства: бабушка ушла на базар, а дед на работе, — тихо, и только ветка гигантского тополя иногда постукивает в стекло; на улице — солнце, уже начинает парить, но в комнате прохладно и темно, и слышится кой-то приятный домашний запах, запах белых оштукатуренных стен, старых ковров, старого дерева, что растет во дворе.
Как у всех, у него было много разных воспоминаний, и многие из них приходили на помощь, когда ему приходилось туго, а время тянулось медленно, как в тихий час в том пионерском лагере, который он так не любил, и куда родители обычно отправляли его на первый летний месяц. Но все воспоминания начинались вот с этого двора и дерева, разветвляющегося только на уровне второго этажа — остальные ветки срубили по требованию соседей снизу, которым казалось, что слишком мало солнца попадает в их окна; и еще в этих воспоминаниях была дорога, ведущая к другому дому по спускающейся к реке мощенной булыжником улице, и эту дорогу можно было пройти очень разными способами. Он помнил, как в лагере, где он так и не сумел ни с кем подружиться, он часто уходил к ограде: здесь стояли тонкие клены, опускающие вниз свои растопыренные пятерни, и, схватившись руками за рейки ограды, шел по распаренному и вспотевшему городу с серой прибитой зноем пылью: мимо почты и телеграфа с круглыми старинными часами, мимо школы с выбеленным забором, вдоль всех улиц с вытянутыми и усталыми лицами домов. А можно было спуститься около базара, что располагался рядом с закрытой церковью, хотя кресты еще есть и сверкают сквозь паутину креплений, и пройти по базару — «Дама! Вы посмотрите на эти огурцы?» — самому южному из всех базаров, на котором ему приходилось бывать; дальше вниз, а потом налево, уже по другой улице, на каждом углу здесь торговали жареными семечками из плетеных корзинок, и там уже было скоро.
В этих воспоминаниях не всегда появлялись люди, потому что и без людей тогда ему всего было много. Люди появились потом, когда их самих уже не стало. Но так, наверное, всегда и бывает, и он не должен этого стыдиться.
Он приезжал сюда каждое лето, да-да, до девятого класса, обычно после того ненавистного лагеря, куда родители засовывали его на июнь. Он хорошо помнил, как это было. Ему нравилось, что здесь к нему откосились почти как ко взрослому — у него имелись свои деньги и даже свой кошелек, который дед пополнял каждую неделю, и большой, совершенно свободный день; и именно здесь ему впервые начали разрешать все те вещи, которые рано или поздно приходится разрешать каждому ребенку, постепенно превращающемуся из мальчика в подростка.
Он и сейчас мог представить себе деда, поднимающегося по этой лестнице, грузного и крупного, с небольшими безвольными глазами и чуть запавшими щеками, запавшими, но без того розового, местами почтя красного румянца и сонно безразличного выражения лица, которое ему придали в крематории. В тот день он увидел его лицо издалека, когда сняли крышку перед тем, как поставить гроб в машину; и, кроме этого румянца, он еще запомнил резко выделяющийся нос, какого у деда тоже никогда не было, но потом крышку закрыли, и гроб задвинули по специальным рельсам вглубь машины. Он ехал сбоку и смотрел на торчащие щепки из плохо сколоченных досок, выкрашенных в водянисто-розовый цвет, а вдоль щели, почти по самой середине, тянулась нелепая белая кружевная полоса, и рядом говорили, говорили, говорили; а он сидел, стараясь не замечать этого запаха, и пытался вспомнить хоть что-нибудь, чтобы не слышать нудных слов; но на память приходила лишь какая-то ерунда вроде рыхлой коричневой родинки у деда на спине и белых отвисающих почти женских грудей, но за это уцепиться было трудно, а вспомнить что-либо более подходящее случаю никак не удавалось. Надо обязательно сделать ограду! Теперь все так делают. Это будет стоить совсем недорого. Она очень хорошо держится! Да, она молодец. Вы не забыли там цветы? Хорошая у них работка! Что вы, обязательно четное количество, можно только четное количество!
Теперь, вспоминая деда, ему на память приходило не его лицо, оно всегда казалось одинаковым и изменилось только в последний год, не руки с добрыми вздутиями вен, а только голос. У него был такой голос, услышав который сразу становилось ясно — что это за человек. Голос был мягкий, невысокий и только иногда соскакивающий на более высокие, неустойчивые, женские нотки, чуть раскатистый и не очень твердый. Он и сейчас мог заставить себя услышать этот голос.
Насколько он помнил, дед с бабушкой всегда были в ссоре или готовились к тому, чтобы поссориться. Ему было очень жаль деда, потому что обычно тот сдавался первым, а ему казалось, что это нехорошо. Мужчина должен побеждать, на то он и мужчина! Так ему тогда казалось. Но бабушка была сильнее, и он не припоминал, чтобы она хоть когда-нибудь уступила. У нее имелись приемы «ниже пояса». Она любила сказаться больной и поиграть тем, что так долго не протянет. Но он почему-то никогда не верил в это и как-то сказал:
— А если дед умрет раньше, что ты будешь делать?
— Не смей так говорить!
Когда она сердилась, у нее была привычке косить и не смотреть прямо в глаза.
— Если бы я был на месте деда, я бы тебе показал.
— Вот будет у тебя жена — ты ей и покажешь.
— И покажу, и тебе бы показал. Не люблю, когда женщины командуют!
— Вот придет дед — я ему скажу, как ты здесь разговорился!
Теперь уже было все равно, кто тем был прав. Но он помнил и любил этих людей как живых, а возможно, даже и больше. Говорят, что смерть, особенно нехорошая, тяжелая смерть, может испортить память даже о самом близком человеке, но теперь он знал, что это не так. У него, во всяком случае, этого не случилось. После смерти человека узнаешь всегда с какой-то новой стороны. Или хотя бы открываешь новую сторону в своем к нему отношении. Дед многих удивил после своей смерти, оказавшись не таким простаком, каким все его представляли, оставив им всем довольно странное наследство. И еще он узнал, что несправедливо, будто запоминается только хорошее, как часто принято говорить. Он полнил все: и хорошее, и плохое, но от этого не любил этих людей меньше. Он знал, что бабушку многие не терпели за ее слишком сильный эгоцентричный характер и неуступчивость, да и вряд ли она была легким человеком, по крайней мере, в том смысле, который принято вкладывать в это слово. Но ему она всегда была настоящим другом, и именно она, а никто другой, научала его многому — пускай не всегда и на личном примере, — и в том числе: не бояться одиночества, если тебе есть, о чем подумать, и не искать единовременных друзей, если ты сам все выдумываешь гораздо лучше, даже игры, в которые он играл сам с собой, да еще, может быть, с этой лестницей.
Раньше, когда он размышлял о своем воспитании, ему мнилось, что он сам сделал себя таким, какой он есть. Им никогда и никто не занимался специально, не подбирал книг для чтения: он прочел все, что стояло на трех верхних застекленных полках в шкафу, как раз напротив третьего от двери окна, и так получилось, что это была русская и французская классика. Уже позднее он добрался до двух нижних полок, они закрывались на ключ, но этот ключ всегда торчал в замочной скважине, и, наверное, нет ничьей вины в том, что эта полки начались для него с Декамерона и «Ямы» Куприна. Насколько он помнил, его всегда интересовали вопросы пола, такова, очевидно, его природа; но ничего страшного не произошло, что он познакомился с этим чуть раньше, чем полагалось по возрасту. Кажется, это никак не повлияло на его дальнейшую жизнь. Хотя кто может знать наверняка.
Еще он помнил свой последний приезд. Перед переходом в новую школу после восьмого класса, и тогда все уже было несколько иначе. Он чувствовал себя совсем взрослым, что было приятно и в то же время странно и жаль чего-то, будто понял уже — не вернуть того, самого лучшего в жизни ощущения, когда ни за что по существу не отвечаешь один, всегда есть еще кто-то, кто подстрахует, и самое главное, это ощущение, которое и называют детством, что все у него еще впереди. Он уже тогда удивлялся — как реже с ним стало случаться что-либо в первый раз; но в последний приезд с ним еще случалось то, с чего у многих все только начинается.
Тогда он попал с желтухой в городскую больницу, где на всех были застиранные и пахнущее дешевым мылом полосатые пижамы, и на ней тоже была такая же пижама, делающая ее похожей на мальчика, хотя он знал, что это не так еще до того, как она сказала:
— Э, да ты еще совсем малыш!
— Сама ты.
— Маленький мальчик ходит в школу!
— Иди ты, знаешь куда...
— Ну, куда? Скажи! Боишься, не можешь, а хочешь я? Иди ты на…
— Подумаешь, удивила! Хочешь, что-то покажу?
— Что?
— Боишься?
— Чего боюсь?
— Пошли.
— Куда?
— Оставь парня в покое, — сказал Витя, сосед по палате. — Нечего из себя блатную строить. А если блатная, то пошла вон.
— Сам пошел!
— Не трогай парня, рано ему еще.
— Тоже воспитатель, нашелся, — зло проговорила она. — Сам-то очком играет. А не про тебя, понял? Не надейся.
— Не ходи, парень не слушай ее...
Но он послушал и никогда об этом не жалел. Человек редко жалеет о том, что происходит с ним в первый раз. Но эта мысль пришла уже потом, пришла вместе с другой — что и воспитывает нас, возможно, память о том, что случается впервые. И еще, что, наверное, большое счастье, если человеку удалось пожить в детстве вместе с двумя пожилыми людьми, которые уже никуда не торопятся, с которыми впервые можно было поговорить на темы, считающиеся почему-то запрещенными у родителей, и у которых нет того страха, какой всегда есть у родителей, отчего с ними всегда труднее...
Дверь внизу открылась, и какая-то незнакомая женщина стала развешивать белье на натянутых через весь двор веревках. Один конец веревки был привязан к суку старого, засохшего дерева, которое, как он помнил, посадил еще его прадед — оно засохло после того, как соседи снизу стали подливать что-то в корни.
Белье у женщины было в двух тазах. Она выжимала его прямо на асфальт перед тем, как повесить, изредка посматривая на них. Вода, разделяясь на ручейки, бежала по сухой, в пятнах мела и угля коже асфальта, а он сидел, ощущая, как смотрят на него все здесь вокруг, и думал.
Ну, что ж, — каким-то другим голосом сказал он немного погодя, — наверное нам пора, ты как?
Она курила сигарету, обиженно отпихивая от себя дым.
— Если хочешь, — передернув плечами, произнесла она, — можно еще подождать. Может быть, они скоро подойдут.
— Нет, вряд ли, — приподнимаясь, сказал он, — пойдем. Может быть, так даже лучше, ведь они все переделали там внутри. Пусть будет все как раньше, — и он еще раз оглянулся на дверь.
Они встали и, осторожно держась за качающиеся перила, стали медленно спускаться вниз. «Нет, у меня еще кое-что есть, — думал он, спускаясь по лестнице. — Можно считать, что я не возвращался». Было тихо, только лестница слегка скрипела у них под ногами, да иногда, как бы издалека, доносился шум проезжающего по улице трамвая.

1974 г.