Вы здесь

Глава третья,

рассказывающая о том, о чем рассказывается

Потрескивал паркет, теплом тянуло из печных отдушин, солнечный луч косо сеялся сквозь дверную щель, и в нем, посверкивая крылышками, плыли пылинки. Глядя на их короткий посверк: из никуда в никуда, — неслись, пересекая тонким гибким росчерком Млечный Путь солнечного дыма, что протискивался в щель скрипящей двери, напоминая плаванье снежинок под дряблым желтым светом фонаря на Большой Морской, когда казалось, что плывут прозрачные мушки не вниз, но вверх. Туда или обратно, по пути на службу в контроль или возвращаясь, заходил обычно в «Hôtel d’Anglеtеrrе», что на углу Морской и Исаакиевской; поземка вихревым зигзагом носилась по полузанесенной снегом пятнистой панели; отряхивал шубу в вестибюле, зная, что просидит за разговором часа полтора. Без всякого душевного движения, отчетливости, не умея жить текущим, а только припоминанием; не настраиваясь на разговор с интересным собеседником, а так, почти по обязанности, спустя рукава, нехотя, не придавая значения словам, думая подчас совсем о другом. О какой-нибудь ерунде, вроде встреченной в вестибюле дамочки, которая как-то этак посмотрела, о банальной temps[4] или просто о прочитанном за чаем французском фельетоне (игривая виньетка — глоток сахарной воды между двумя ложками супа из жирных новостей) в бульварной газетке «Сон России». Вполне лакомый сюжетец: три сестры-проститутки, вскользь упоминание о прозрачном дезабилье трех цветов, чтобы никогда не путать, о трудном детстве в комнате под скрипящей мопассановской лестницей, о матери и отце, швейцаре дома, что живут, как полагается, на содержании своих дочерей. Внезапно третья, младшая сестра, лиловое дезабилье, влюбляется в студента в потрепанной тужурке и переносит вещи в студенческую мансарду, собираясь жить отдельно и (автор растягивает меха усмешки) нанося этим бесчестье отцу, матери, послушным сестрам. Только представьте себе. Шарм-кошмар на французский манер. В сумерках, при ртутном свете витрин, появляются они теперь вдвоем, сиреневая и голубая, в шикарном cafй и садятся так, чтобы в соответствующем освещении находились блестящие кринолиновые платья, и по-детски переплетая узкие в запястьях руки. Или иначе: барышни в пеньюарах постоянных оттенков, усатый отец и хорошо сохранившаяся мать за утренним туалетом, в уютной швейцарской, попивают, обмениваясь новостями, душистый кофе, заканчивают который по обыкновению рюмкой дорогого вина, что жидким золотом поблескивает в прозрачном граненом стекле; пахнет пудрой и марсалой; ребристый свет проникает сквозь спущенные жалюзи, оставшиеся дочери почтительны и любезны; но в этот момент сиреневая ловит проникновенный взгляд молодца-полицейского, в котором читает отнюдь не одно вожделение; и все начинается сначала. Почти как в нашем Петербурге. Раз видел, переходя Итальянскую, как мать многозначительно указывала дочери лет шестнадцати, не более, на кокотку в шикарной коляске: вот бы тебе подцепить дружка, как эта, вот бы и тебе устроиться к кому-нибудь. Каково? И, садясь, подмахнул под себя левую ногу, будто гуттаперчевую, для прочности поддел ее проворной ладошкой и зашептал дальше, постепенно набирая темп, возбуждаясь голосом, протягивая тонкую словесную паутинку своему собеседнику, который даже дома, в гостиничном номере, снимаемом не первый год, в парусиновой блузе, подпоясанной тонким кожаным ремешком, имел изумительно-эстетическое выражение пророка-аристократа, отшельника в изысканном сюртуке: белые морские буруны живописных волн кипели, взметались, набегали на просторный берег лба и скатывались к устью породистого лица, переплетаясь с длинной аспидно-черной монашеской бородой, выделявшейся на фоне светлого домотканого полотна. Знакомство в увеселительном саду «Аквариум» на Каменноостровском, не соответствующем серьезному разговору. Протянули руки: Василий Васильевич, очень приятно-с (Владимир — нет), Вадим Сергеевич, как же, много наслышан, всегда рад: и сухая сильная ладонь лишь на миг сжала мягкую, бескостную и влажную рыбку трепетной ладошки, ибо обладатель последней тут же выдернул ее, незаметно вытирая о замусоленный платок. Полное несообразие даже во внешности: один — прямой и стройный гвардейский офицер. У другого тщедушная фигурка и на физиономии грим старинного подьячего: даже новая шерстяная пара выглядела потрепанной, висела точно помятая, брючки, казалось, внизу бахромились; лицо говорило совсем не то, что язык, и хитрые, но печальные глазки постоянно стреляли. Нет, батенька, вы только посмотрите: на улицах, в аптекарских магазинах, куда ни глянь — засели одни евреи, и хозяева они теперь, и приказчики. Я тут, каюсь, раз не выдержал, раскричался в аптеке, что на Кирочной: все взяли вы, евреи, в свои руки. И что вы думаете? Молоденькая еврейка из-за кассы мне отвечает: а пусть русские входят с нами в компанию, мы не возражаем. Ишь, как они теперь — не возражаем, а почему? Да потому, согласитесь, что племя это еще до Рождества Христова, раньше всех других, поняло, что залог успеха — это ласковость и услуга. Ведь еврея ругающегося, еврея, который бы поколотил другого, даже еврея грубящего — уверен, вы никогда и не видели, хотя, что говорить, их иголки, все знают, глубоко колются. И получается: начинает еврей с услуги, а кончает господством. А, батенька, разве не так, не похоже: булькая, шепелявя, лицо потело и маслилось, дергалась нервно коленка, губы делали ижицу, глаза моргали; и разговор не получался, ничего не поделаешь, ибо, конечно, ничего подобного не говорилось даже близко, не были друг другом очарованы ни в коей мере; один, Василий Васильевич, весь стиль, взлет бровей, жесты коротких ручек, шепчущая, поплевывающая прямо в ухо tête-à tête[5], никак не иначе, доверительная интонация, междустрочник, тонкий комментарий, возникающий прямо сейчас, сию секундочку, а потом не интересный; и другой, Вадим Сергеевич (Владимир — зачеркнуто), за спиной которого всегда, даже в городской сутолоке, проступали очертания университетской кафедры, как белые декорации гор всегда встают на театральном заднике кавказского пейзажа; и отсюда ощущение перспективы, выпуклого акустического эха, гипсового слепка аудитории, готической изгороди академического шрифта. И разговор получается никакой, ни к чему не обязывающий, о пресловутой коробке фиников, кои философ в аристократическом сюртуке каждый раз, вернувшись в Петербург, посылал одной старушке, светской приятельнице отца, знаменитого географа (историка — зачеркнуто); о газетной полоске с объявлениями о покойниках, которую Вадим Сергеевич (далее без исправлений), полный религиозного страха и почтения, отрывал от газетной простыни, отправляясь туда, куда даже царь и так далее, понятно; и запало в память, как бились нахальные голубки, дробно и крестообразно стуча лапками по карнизу, плеща сизой волной хлопотливых крыльев, вздыбленной черепичной рябью вставали перья, когда они крутились у промерзшего гостиничного окна, и хозяин, с бесенком, сидящим на плече, сминая ворот парусиновой блузы пальцами, другой рукой через открытую фортку крошил жирным голубкам хлеб: холодный воздух молочным паром проникал в номер, клубился облаками Ватто и таял постепенно, как чахоточное дыхание. И Василий Васильевич вполне, почему нет, мог досадливо подозревать, вот, поди, изображает лермонтовского или, еще пуще, библейского пророка, который тоже кормил птиц, и птицы кормили его, круговорот пищи в природе, гостиничный театр для посетителей. И подозрительно посверкивали буравчики глаз, сползало на нос золотое пенсне, недовольным торчком вставала желтая бородка с легкой проседью, вздрагивал клок мягких редких волос над бледно-морковным лбом, который покрывался испариной. Потрескивал паркет, теплом веяло из отдушин, дверь в коридор была чуть приоткрыта, и сквозь щель косо проникал солнечный свет, оставляя наклеенную на янтарный пол яркую полоску, и в сеющемся луче, сверкая перламутровыми крылышками, плыли пылинки, посверкивали короткие дуги, пробеги, алмазные зигзаги — из никуда в никуда. И чтобы не молчать, неудобно как-то (было) молчать, говорилось что-нибудь отвлеченное о том, к чему оба полуравнодушны, о нерасторопности правительства, всегда пропускающего свой шанс, будто нарочно, вот уж действительно на роду написано: русские недаровиты к власти. Хоть плачь, ну скажите, как было не использовать этакую мельницу кипучей энергии, как у Чернышевского, для государственного строительства: ведь, согласитесь, преступление, граничащее со злодеянием. Нет, конечно, если к нему прикладывать мерки мыслителя, писателя, даже политика, то тут везде он ничего особенного собой не представляет, так, претенциозная чепуха, кропание храброго семинариста, галиматья, которую ему можно было и следовало простить: и воспользоваться не головой, а крыльями и ногами, которые были вполне удивительны, не вровень ни с какими, эдакая паровая машина, электрическая мельница, перемелет что хочешь — только сыпь, подставляй, подкладывай. Такие деятели рождаются веками — и бросить его в снега и глушь, в ели и болото глупо, преступно, черт знает что. Уже его слог — читая, чувствуешь: такой не устанет, никогда не угомонится, мыслей — пучок, пожеланий — пук молний. И нелепое положение, ну, батенька, досада прямо берет, полное практическое бессилие выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оценки и даже в беллетристику, где, не имея никакого, собственно, к этому призвания, он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты и вообще совершил «нигилизм» — и ничего иного совершить не мог. Я бы, честное слово, показав хорошую «треххвостку» его коммунальным идеям, благословив лично его жить хоть с полусотней курсисток, раз ему так нравится, и тем не менее как лицо и энергию поставил бы его не только во главе департамента или министерства, но во главе системы министерств, никак не менее. Ведь это Бисмарк, честное слово, которого за дуэли со студентами обрекли бы всю жизнь драться на рапирах и запретили бы куда-либо принимать на службу. Черт знает что: рок, судьба, и, согласитесь, не столько его, шут с ним, сколько России. Да, да, и не спорьте, Вадим Сергеевич, миленький, да, да и еще раз да. Возбуждаясь все больше, дергая коленями в неистовой пляске. Дрожали пальцы, хватая, трогая все, что ни попадало: край бордовой скатерки с розовой бахромой, бронзовую чернильницу в виде весов со стола, собственную бородку, край стула, на котором не сидел, а подпрыгивал, брызгая за очками искрами хитроватых глазок. Багровея лицом и белея лоснящимся грязноватым пикейным жилетом, отводя и отвечая на все возможные и невозможные возражения, ибо собеседник, конечно, не молчал, вставляя в щели пауз отточенные лезвия своих коротких ремарок. Но пауза зажималась зубами; разъяряясь все больше, переходя на сипящий шепот, конфиденциально, пытаясь поймать собеседника за плечо. И не говорите, нет, нет, все его мыслишки, все его реформы «политической экономии» — невозможно читать, невозможно спорить, не хочется говорить, ибо весь позитивизм, все рассуждения о разэтако-разумном социальном строе, как волны, разбиваются об утес простейшего соображения, так как что такое, пардон, социальный строй: по сути дела это когда один везет, а девять лодырничают. И весь социальный вопрос состоит в том, как поделить все так, чтобы после деления у этого одного трудолюбца на шее осталось не девять, а четырнадцать; и ведь, согласитесь, окончательно задавят его. Ибо, само собой, упразднить себя господа позитивисты и даже принудительно ставить на работу никак не дадут, потому что у них после деления большинство голосов, да и просто кулак, огромнее. Вот, вот, именно так, и никаких поэтому споров. Понимаете ли вы отсюда, батенька, что всех позитивистов надо было просто драть за уши, а любезному Николаю Гавриловичу за идейки его дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. И никаких разговоров, ни-ни, нельзя было с ними водить. Их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые, вместо того чтобы кушать, начинают вонять. Согласитесь, миленький, наконец, что вся эта цивилизация была вовсе не цивилизация, а скандал в ней и не прогресс, а «наследили на полу» — и надобно подтереть. Только так, иначе и не хочу понимать, никогда не разубедите. Причмокивая чувственными губами, булькая, дергая нервной коленкой, делая какую-то гримасу; потом вдруг засопел, отвернулся, вынул гребенку и стал причесывать клок волос. Но, как можно догадаться, само собой разумеется, ничего подобного, даже похожего, не говорилось: ни в коем случае. Да и как можно себе представить, чтобы Василий Васильевич, чиновник особых поручений при государственном контроле и, несмотря на возраст, для многих, так сказать, начинающий писатель, всего пару лет как приглашенный пописывать заметки в муаровое суворинское «Новое время», осмелился бы так, да и с кем, не с каким-нибудь почти не существующим начальником отделения Тертием Ивановичем, с коим, при всем геометрическом неравенстве служебных положений, при личных разговорах всегда чувствовал (в трудную минуту даже шепча про себя): я, мол, массу могу, чего ты совершенно не можешь, сознавая неукротимую пружину писательства. Один на один с ночным листом чистой бумаги, окуная перо в воронку чернильной крови и ощущая уже трепетную рукописность своей души (то есть зависимость прежде всего от себя, от себя, от себя и, лишь спустившись с лестницы облаков, от других), мог, скрывая до поры до времени, уже многое. Но здесь, во временных апартаментах всероссийски прославленного философа, хотя и приглашенный им самим, вместо Василия Васильевича сидел вполне корректный господин Сударин, подергивая ножкой и вплетая тонкую паутинку в кружево вежливой беседы. Провисала сохнущей рыболовной сетью рыхлая пряжа полуторачасового гостиничного разговора, цеплялась, продырявленная взлетающими пальцами Василия Васильевича, за скелетообразные спинки венских стульев, провисала над заваленным бумажками письменным столом с анфиладой выдвижных ящиков, полочек и ступенек, ловила роение пятен света и тени на янтарном полу и сверкающий дождь пылинок в дымном солнечном столбе. И вежливо кивающий Вадим Сергеевич, споткнувшись о пустоту прослушанной реплики, понял, что пропустил целую фразу, даже период, напряженно пытаясь выловить пропажу, затянутую изумрудным омутом глубокого невнимания; было неприятно; вопросительно-волнистая рябь набежала на чистый берег просторного лба, напряглись морщинки; и только вильнувшие хвостики двух последних слов перед точкой удалось выудить дырявым сачком памяти. Возможно, «внизу горла». То есть, очевидно, возвращаясь по следам назад, речь шла о чтении лекций на каких-нибудь женских Бестужевских курсах, о непрерывном рокоте многочасового говорения, когда напрягались голосовые связки, покрываясь (как тонкие провода на морозе мохнатым инеем) пушистым раздражением, и першило внизу горла. Но, кажется, сегодняшний собеседник не читал лекций ни на женских курсах, ни в деревянном амфитеатре Тенишевского училища, этом изысканном коконе городского просвещения; нет, значит, иначе: «влажный гул». Да, именно так: если рано, перед заутреней, пробираться поместным запущенным парком, за век превратившимся в дремучий лес, к мелькающему ртутной каплей между листвой озеру, через непролазные чащи можжевельника, бересклета и папоротника; отодвигая руками седые бороды мхов, свисающих до земли; вековые ели клонят шатрами густые ветви, под ногами проминается ковер опавшей хвои, и шелестят, цепляясь за брюки, заросли крупных и темнолистых ландышей. И когда озеро, разом раздавшись вширь, выплывет из-за последней отведенной ветви, где-то там, за лесом, оврагами и деревней, ударит отдаленный колокол: и по голубой, затянутой серебристой дымкой поверхности озера покатится, пуская рябь, влажный гул. Или: «ниже гор». Что, в свою очередь, позволяло представить последнее предложение в виде разворота пейзажной ленты: мелькающего серпантина горной трассы, изрезанной в хвойно-лиственном теле до желто-песчаного мяса; пунктир дороги с пятнистыми проплешинами спускался медленным винтом, проходя под скалистыми выступами и гранитными козырьками в виде нахмуренных бровей и насупленного лба, а ниже гор... «Нижний Новгород». Да, да, именно Нижний Новгород, как это он сразу не сообразил. Нижний Новгород, где его сегодняшний гость, кажется, если ему не изменяет память, служил некогда на должности гимназического учителя, и откуда он сам, Вадим Сергеевич, вернулся в давешний четверг. Скрывая ото всех свою поездку. Боясь признаться даже брату, ибо это было более чем неприлично, это было невозможно. Западня из кривых зеркал ложных доводов, ярмарочная комната смеха, где жесты горбаты и все священное кощунственно. Западня, что за западня, устало поморщится читатель, если этого сивку не укатали еще крутые горки моего холмистого стиля и он не остался навсегда у верстового столба предыдущей страницы. Обыкновенная западня, можно было бы ответить ему, ибо раз он задает подобный вопрос, значит, он таки доплелся до нового абзаца (хотя и пишу без абзацев), несомненно чертыхаясь на крутых виражах (слова попросту не скажет) и утомленно потирая виски, — ибо голова действительно кружится от быстро сменяющих друг друга картинок. Но вот ему рождественский подарок в виде нескольких страниц сравнительно медленной прозы (река потекла по пологому руслу), пикантно приправленной эротическим подтекстом. Итак, западня. Вадим Сергеевич попал в нее однажды за утренним чаем, когда ему подали почту и он — лень было тянуться за ножом — разорвал привлекший его внимание синий почтовый конверт пальцами. Поддел плоским ногтем с круглой белой лункой плохо заклеенное место, повел, повел, порвалось неаккуратно, рванул сильнее, жадно всовывая два пальца: и из рыхлого бахромчатого разрыва выпала пухлая пачка бумаги, исписанная аквамариновыми чернилами. Сразу представившись, неизвестная корреспондентка, Анна Николаевна Керд (читай не Керн и не Герд, но все равно с намеком), игривым почерком бывшей институтки со старомодными завитками, но сухим и деловым тоном (уже потом он узнал, что она служит хроникершей в «Нижегородском листке») сообщала Вадиму Сергеевичу, что обладает неопровержимыми доказательствами, практически не вызывающими сомнений, что он на самом деле не кто иной, как воплощение, кого бы вы думали, Иисуса Христа. Был Бог Отец, Бог Сын, а он, так сказать, Бог-третий. Ни много ни мало. Яблочко. Сама Анна Николаевна на многое как раз и не претендовала. Ее миссия была куда скромнее. Ей следовало открыть Вадиму Сергеевичу — кто он, а ежели заупрямится, то решительно доказать. В качестве первых доказательств ему приводились его собственные строчки, в коих (правда, в метафорической манере) он сам предрекал именно эти наступившие события. Все было точно, цитаты не перевирались, смысл не искажался, подобное толкование его текста было фантастическим, невероятным, но допустимым всем строем его мыслей и писаний (в не лишенном изящества пассаже она, демонстрируя свою литературную образованность, напоминала филдинговское противопоставление возможного и вероятного). Вадим Сергеевич поставил стакан с холодным чаем на место, и стакан задребезжал. Желтые круги на гостиничной скатерке от пролитого чая пересекались, разбегались тонкими обручами, сходились, кое-где удваиваясь: так гаснут и появляются снова на барабанной коже водоема круги от дождевых капель. Великое дело, усмехнется недалекий читатель. Глупый женский бред, неосмысленная женская чушь, несомая какой-нибудь ошалевшей без мужских ласк дамочкой в бабушкином чепце и кринолинах. Вот уж поистине: свято место пусто не бывает — если милой дамой не овладевает мужчина, то в конце концов овладевает бес. Но — и это сразу насторожило — уже первое письмо, при всем сумасшествии содержания, удивляло сухой канцелярской рассудочностью, точностью построения и какой-то жесткой логикой ребристых доказательств. Ничего не поделаешь, но черным по белому получалось, что Вадим Сергеевич, сам того не подозревая, описал неведомую Анечку Керд в пресловуто-хрестоматийных «Мистических встречах», где, как ему представлялось (но авторам свойственно заблуждаться), в образной форме описывал свидания со своей музой. Первая встреча произошла в самом неподходящем месте (читатель уже хищно предчувствует скабрезный пассаж и просчитывается). С илистого дна памяти поднялся четкий полусумрак деревенской церкви, сладкий запашок подгнивающего дерева, мятно тающие пятна образов и трепет бесчисленных огоньков восковых свечек над закорючками молящихся фигур. И внезапно с дробным стуком открывается верхнее, под куполом, окно, впуская вместе с тоненькой полоской шафранного цвета (полоска делит пополам девичье озябшее запястье) мистический сквозняк в пустынный коридор души. Да. Второе свидание имело место в людном Британском музее, где молодой профессор работал над теософскими проблемами и, внезапно подняв глаза от исчерканной рукописи, встретил чей-то ищущий взгляд (читатель, имея перед глазами пунктир, сам превращает его в сплошной контур). Третье: в египетской пустыне, в окрестностях Каира, в жаркий, сводящий с ума полдень, куда Вадима Сергеевича завело томление духа и где он, оставшись один посреди песчаных барханов, испытал новое потрясение — в вихревом облаке песка и пыли, что сорвалось с песчаной гряды, на мгновение повернув к нему точеный профиль, продефилировала белая прозрачная дева. Что это было? Анна Николаевна утверждала, что каждый раз, наивно считая, что перед ним муза, он, будучи Отцом, Сыном и Святым Духом — не смешно, — встречал душу (только душу, на большее она не претендовала) безвестной хроникерши «Нижегородского листка» госпожи Керд, или, иначе, Софии, Премудрости Божьей, кто как ее называет. Каково? Нет, подобные щекотливо-тупиковые заблуждения встречаются, это не диво. Можно вспомнить известного чудака и лунатика, галлюциониста и алкоголика, поэта Фофанова, который жил в Царском Селе и мог писать, только остекленив себя предварительно спиртовым раствором. Изысканная смесь идиота и гения, имеющего вензель характера, составленный из разноцветных ниток нежности и трезвости, грубости и похмелья. Приезжал в высоких сапогах-ботфортах в Петербург только за журнальным авансом, получил-таки в конце концов наследство и народил с миловидной кронштадтской учительницей многочисленное потомство, среди которого и был некто Константин Олимпов, возгласивший в особом печатном манифесте, что он не кто иной, как Бог Вседержитель, всемогущий, всеведущий и так далее, как его батюшка, в хрустальном опьянении сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским и графом Толстым.