Вы здесь

Глава 6

НЕСЧАСТНАЯ ДУЭЛЬ

«Только людей, умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступки преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными или великими». Эта фраза из принесенных мне, помещенному на гауптвахту во время долгой недели следствия, записок Шатобриана помогла справиться с тем ужасным положением, в котором я оказался. Как, впрочем, и другая: «Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса», выражающая ту же мысль, что содержит и прекрасная наша народная пословица: «Не найдешь в себе, так не найдешь в селе».

Известие о тяжелой болезни Катеньки сообщили мне на третий день; а то, что я так скоро был отпущен, объяснялось среди прочего и сочувствием к моему положению, о котором мои следователи были, конечно, оповещены.

Не имея от меня вестей и разминувшись с тем письмом, где я оповещал о мире, заключенном мною с Х**, обмирая от беспокойства и выехав спустя три дня после меня, она, видно, простыла дорогой; на моей квартире нашла записку о том, куда и зачем отправился я с Х**; поспешила следом, полагая своей обязанностью прервать несчастную дуэль, в которой барона приняла за меня, что потрясло ее душу до основания и подкосило хрупкое здоровье.

Я дал те свидетельства, которые в то время виделись мне справедливыми, не утаив ничего, и помню тот вечер, когда был вызван к производившему следствие генералу Чернышеву, дабы подписать последние показания.

Насколько я понимаю, мнение двора еще не установилось; по крайней мере, генерал, посмотрев на меня через очки, сказал:

— Вам передали книги?

— Да, ваше превосходительство...

— Я его тоже очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее. Только удивительно, как многого этот человек не знает. Не так ли?

Я посмотрел на него, очевидно, так отрешенно, что генерал смягчился:

— Мужайтесь, вам теперь потребуются силы.

Была одна из тех февральских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянною злобой свои снега и посылает бураны. Не помню, как добрался, как сбросил шубу на руки Федору Петровичу, как взбежал по лестнице в свою спальню, куда положили больную.

Катенька лежала на подушках, в белом чепчике; страдания только что отпустили ее. Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный рот ее с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и, казалось, она радостно улыбается. Я вбежал в спальню и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором ее временно разместили, да так и оставили. Блестящие ее глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, на мгновение встретились с моими, не меняя своего выражения. Я бросился на колени, схватил ее за руку, что-то шептал; увы, она не видела меня, не понимала значения моего появления перед нею; я поцеловал ее руку.

«Я вас всех люблю, я никому зла не сделала, за что я страдаю? Помоги мне», — казалось, говорило ее лицо.

— Душенька моя, — сказал я, сдерживая подступивший к горлу комок. — Бог милостив, меня отпустили... — Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на меня. Ее не удивило, что я приехал, мой приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. «Я от тебя ждала помощи, я так хотела помочь тебе, и ничего, ничего, и ты тоже!» — сказали ее глаза.

Я тут же послал за докторами и священником. Священник явился первым, со Святыми Дарами, и на вопрос, желаю ли я, чтобы больную причастили, я ответил утвердительно. Священник уже приготовился причащать мою бедную Катеньку без исповеди, однако больная, при всех наших усилиях, при помощи рук и даже ножа, не смогла разжать рот. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Тем временем приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской — Марголиус, деревенский наш знакомый — Бензингер (он эти дни и лечил Катеньку) и, наконец, ставший впоследствии знаменитым специалист по дыхательным органам д-р Здекауер. Доктора объявили, что у больной горячка. Припадки болезни были все это время ужасны: больная вскакивала с постели и хотела бежать по комнате, хотя ее удерживали со всех сторон. Тогда она начинала, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падала в изнеможении. Болезнь без малейшего улучшения продолжалась уже вторую неделю; во все это время она не принимала никакой твердой пищи и поддержанием было только питье. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие ее медики старались сохранить жизнь больной приемом мускуса. По их словам, кризис со страшным ослаблением сил наступил вчера вечером; Здекауер объявил, что делать ему нечего, что спасения нет никакого и больная вряд ли проживет больше трех дней.

Того же мнения был и д-р Марголиус. Только Бензингер, знавший Катеньку еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Игнатовича), сказал, что просит разрешить ему попробовать крайнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове; Бензингер предупредил, что больная может умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее... Я отправил человека с письмом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения; он ответил, что, по его мнению, больная не выйдет из ванны живой, но что препятствия к этому опыту он не встречает, потому что более двух-трех дней она прожить не может, а если после испытания этого последнего и героического средства она останется в живых, то рассудок ее едва ли возвратится. Но делать было нечего.

Так как двигаться самостоятельно Катенька уже не могла, то ее с большим трудом посадили в ванну и по истечении определенного срока вынули из нее и положили на постель, очевидно полностью лишившуюся сил. Часа через два доктор вошел в комнату и, приложив ухо к ее сердцу, долго прислушивался. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, наконец он повернулся ко мне со словами: «Она жива, и теперь я рассчитываю на ее выздоровление».

Надежда и радость воцарились в моем сердце. Не ведаю, что было потом, как меня усадили на кресло рядом, сколь долго я сидел; знаю, что совершенно неожиданно мне вспомнилось, как однажды на привале, во время дальней экспедиции, я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Не сразу я заметил муравьев, а потом поленился наклоняться второй раз; когда коряга загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был уже огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь; некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползли к огню, потом опять назад, скапливались на холодном конце, но в итоге падали в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но только я потянулся к ней, как коряга треснула посередине, и оба конца провалились в костер. Я впал в забытье; и только под утро меня посетила, как мне показалось, галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и видел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую ко мне женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась надо мной и как будто благословила меня, а затем исчезла; очнулся я от громкого крика.

— А-а-а! — кричала женщина, в которой я не сразу узнал сиделку, склонившуюся над изголовьем моей Катеньки. Она кричала, закрывая рот обеими руками; доктор с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, стоял рядом.

Я бросился к дивану, но все было поздно. Катенька лежала в том же положении, в котором я видел ее несколько часов назад, и то же выражение, несмотря на ее остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном личике с губкой, покрытой черными волосиками.

«Я всех вас люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. Я обхватил ее за шею, такую еще, казалось, теплую.

— Вон, все вон, — закричал я, думая, что еще что-то успею, но это было словно прощание со статуей.

Я похоронил ее в нашей деревне, сам промучившись в лихорадке полторы недели, а через два месяца получил назначение в экспедицию, отправлявшуюся на Алтай; мое путешествие затянулось на полтора года; вернулся домой я только затем, чтобы через четыре месяца уехать опять; дальнейшее все известно, ибо я его описал.

В Мару я попал совершенно случайно; это случилось осенью: мой путь пролегал мимо. Серенькие тучки покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья с полуоблетевших деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала неуверенно; на шум голосов выглянул хозяин, мы разговорились. Я спросил о жившем в Маре барине и попросил показать мне его могилу. Хозяйка кликнула своего сына, им оказался оборванный, рыжий и кривой мальчик, возившийся у порога с кошкой; он тотчас повел меня за околицу.

— Знал ли ты покойника? — спросил я его дорогой.

— Как не знать! Он, царство ему небесное, выучил меня дудочки вырезывать и грамоту читать. Бывало, идет мимо, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» — а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится.

— А проезжие вспоминают ли его?

— Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом приезжала барыня, так та спрашивала, как вы, и ходила к нему на могилу.

Наконец мы пришли; как почти все наши сельские кладбища, оно являло вид печальный: окружающие канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу; два-три ощипанных деревца едва дают летом скудную тень; овцы безвозбранно бродят по могилам...

Лишь одну могилу окружала железная ограда, к ней вела заросшая травой тропка; две молодые ели, посаженные по обоим ее концам, дали робкую, чахлую поросль, шумевшую у их корней. Но мы были не одни: молодая дама в белой широкой шляпе, с первого взгляда тонкая, как девушка, с белым широким поясом, перехватывающим узкую талию, смахнула что-то с немого камня, поправила ветку елки и, бросив на нас короткий взгляд своих лучистых, сверкающих слезами глаз, повернулась и, подозвав двух мальчиков, игравших поблизости, взяла их за руки и пошла в сторону станции. Что-то восточное угадывалось в скуластом, калмыцкого склада ее личике, как, впрочем, и в одном черноголовом мальчугане, зато у второго была соломенно-белая, такая встречается у финнов, шевелюра.

Я тоже постоял у могилы, пока звук их шагов не растаял в вечернем воздухе; желтые косые лучи заходящего солнца пробивались сквозь разрывы туч; раскаянье и радость теснились в моей душе. Неужели молитва и слезы бесплодны? Неужели любовь, светлая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии равнодушной природы говорят нам они; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной... Будут и лучшие времена, когда-нибудь, не сейчас, но настанет новая жизнь...

Мальчик давно ушел, я обернулся — никого не было. Солнце почти закатилось, его косые, заходящие лучи протискивались откуда-то оттуда, из-за линии горизонта, окрашивая все окрест в желтые тона печали и надежды; я вздохнул, бросил последний взгляд на немой камень и медленно побрел обратно по убитой ногами тропинке.

 
1997, 1999