Вы здесь

Неофициальная ленинградская литература и эмиграция

Конференция Литература и эмиграция в Зальцбурге (Австрия)

С точки зрения символической экономики, эмиграция — это замена одного поля приложения усилий, где успех социальному агенту не споспешествовал или споспешествовал в объеме, не соответствующем его амбициям, другим полем, на успех в котором он рассчитывает. Замена одного социального пространства другим всегда предполагает замену правил поведения и оценок этого поведения, социальному агенту хорошо известных, на новые, которые он может подчас только экстраполировать; а эмиграция заставляет социального агента, не довольного оценкой его стратегии в каком-то определенном поле, например, науки или искусства, менять не только поле своей деятельности, но и все социальное пространство. То есть приспосабливаться к другому спектру конкурирующих между собой социальных и культурных практик, образующих другую иерархию среди тех, кто добился доминирующего положения в социальном пространстве за счет тех, кому навязано подчиненное положение (то есть положение, предполагающее куда меньшие возможностями для конвертации символических позиций в социальные и экономические).
Однако при всем том, что мотивация процесса эмиграции может быть концептуально схожей в разные времена и в разных социокультурных группах, каждая эпоха, представляющая собой, среди прочего, уникальное соотношение между теми культурными предложениями, что добилось привилегированного положения в культуре, и теми, что представляют культурный вызов и предлагают перераспределение позиций (очень часто за счет простейшей операции инверсии), это соотношение и сама эпоха могут и должны быть изучены отдельно. В том числе и потому, что вызов по отношению к доминирующим позициям в культуре исходит от различных стратегий, равных только в том, что они не признаются или признаются не в полном объеме господствующими в социуме институциями, но между собой различаются и конкурируют ничуть не меньше. Конкурируют, так как представляют из себя предложения такой трансформации социума, при которой именно они займут доминирующее положение относительно всех остальных, в том числе, и по отношению к тем, кто в тот или иной момент является равно с ними репрессированным господствующим в культуре определением.
Естественно, что все носители конкурирующих стратегий, тем более те, что впоследствии, не выдержав ожидания или слишком медленного для них изменения социальных констант, решается за замену одного социального пространства другим, не сомневаются в высокой ценности именно своей стратегии, для признания которой и отваживаются на эмиграцию.
И здесь я позволю себе лирическое отступление. Я не эмигрант, хотя об эмиграции, как многие, размышлял, но на протяжении 15 лет, с середины 1970-х годов до начала перестройки, когда «вторая культура», вместе со многими другими субполями советской культуры, потеряла почти всякие основания, к этой «второй культуре», или ленинградскому андеграунду, принадлежал. А андеграундную стратегию неслучайно в эвфемистической форме называли внутренней эмиграцией. Неофициальная культура — еще одно название одного и того же — было пространством эмиграции из официальной культуры, в общем-то, с теми же самыми целями, с которыми обычно осуществляется эмиграция из страны. То есть с целями дистанцирования от пространства, в которой оценка социального агента и его деятельности неудовлетворительны для него, и — что не менее важно — с целью осуществления поиска нового социального пространства, в котором оценка того же самого будет куда более комплиментарной.
То, что самому социальному агенту собственный выбор представляется куда менее прагматичным и в рамках естественной стратегии завышения ценности собственного поведения такой выбор очень часто объявляется выбором свободы или отказом от несвободы, или, с помощью функции переноса, актом спасения (неважно чего — жизни, объектов творчества, будущего и так далее), не меняет того почти очевидного сегодня предположения (но, конечно, не очевидного тогда, четверть века назад), что и пространство советского андеграунда (или внутренней эмиграции) было пространством оценочным, выбираемым именно в качестве пространства критериального; или было, говоря в терминах символической экономики, пространством успеха.
Характерно, что если рассматривать именно литературную эмиграцию, то практически любой находившийся на подступах к пространству советской официальной литературы в 1970-80-е годы и не находившей в ней места для разворачивания своих стратегий успеха, стоял перед выбором — эмиграция или подполье, или, эмиграция внешняя или эмиграция внутренняя.
И то, что это были конкурирующие между собой стратегии, то есть критически оценивающие не только то пространство официальной культуры, по отношению которому они дистанцировались, но и друг друга, подтверждает целый ряд практик, о которых я и собираюсь поговорить; хотя еще раз подчеркну, что эта конкуренция между эмиграцией внешней и внутренней не отменяла их концептуальную близость, и очень часто эмиграция внутренняя предшествовала эмиграции внешней. Это происходило тогда, когда поле неофициальной культуры также оказывалось не соответствующим ожиданиям и амбициям интеллектуала, высоко оценивающего собственные потенции и ищущего пространства, им соответствующие.
Однако именно родственность пространств внешней и внутренней эмиграции в 1970-80-х позволяли существовать пересекающимся культурным проектам, типа эмигрантских журналов, которые очень часто перепечатывали материалы журналов самиздатских. Так поступал не только журнал «Эхо», издателями и редакторами которого были бывшие представители ленинградского андеграунда Владимир Марамзин и Алексей Хвостенко, но и журнал «Вестник РХД», парижский «Континент», израильский «22». Здесь с разной регулярностью, но появлялись перепечатки из наиболее известных на Западе ленинградских самиздатских журналов «37» и «Часы», из других журналов, просто материалы из актуального самиздата. Понятно, что по сравнению с субполем неофициальной культуры эмигрантская культура представлялась куда более институционально богатой и функциональной — несколько вполне приличных журналов и издательств, продукция которых доходила не только до правозащитников, но и до среды университетских славистов; ситуация куда большей безопасности, что особенно было ценно для тех, кто постоянно, как многие активные представители советского андеграунда, находился под постоянным давлением КГБ; и, конечно, возможность выхода за пределы эмигрантского пространства в культуру непосредственно западную, этот переход казался, по меньшей мере, возможным.
Однако далеко не все представители советского андеграунда выбирали в эту эпоху эмиграцию внешнюю, довольствуясь эмиграцией внутренней; и, пока воздерживаясь от оценок той или иной стратегии, отметим, что те образы эмиграции, которые возникали в ряде литературных практик неофициальной культуры были, по меньшей мере, амбивалентны. С одной стороны, если говорить о противостоянии советской официальной культуре, то эмигрантская литература противостояла ей не менее, а, конечно, более отчетливо, чем «вторая культура», по большей части довольствовавшаяся эстетическим противостоянием, а не политическим, так как пространство политического протеста в советском подполье было существенно сужено за счет репрессивных действий власти. С другой, выбор, совершаемый в сходной позиции и не совпадающий с собственным выбором, не может быть оценен как абсолютно правильный, так как в этом случае пространство для оценки собственного выбора опять же существенно сужается из-за положительной оценки другого. В рамках традиций русской культуры амбивалентная оценка того, что нельзя однозначно похвалить и, одновременно, однозначно раскритиковать, очень часто сопровождается дефинированием самого явления как проявления детскости, инфантильности, неразумности, проявляемой, возможно, из лучших побуждений. Однако не менее употребительным являлось соотнесение эмиграции с безумием, смягченным, правда, возможной интерпретацией его, как безумия священного, своеобразного продолжения лучших качеств вдохновения и искренности, которые «вторая культура» безусловно признавала за культурой эмигрантской, хотя не всегда коннотации искренности и вдохновения оказывались безусловно позитивными. А здесь уже намечается переход к таким, казалось бы, неожиданным образам эмиграции — как тюрьма, сумасшедший дом, ад, чистилище, подготавливая возможность для появления оценки и определения эмиграции, как симулякра, что, однако, не употреблялось, так как сам это термин Жана Бодрийара в 1970-первой половине 1980-х советскому андеграунду был неизвестен. Но все остальные образы оказались востребованными.
Приведу ряд примеров. Так как эмиграция начинается с преодоления границы, то уже сама граница получает истолкование как пространство между нормой и аномалией, а в качестве доказательств аномальности естественными и наиболее репрезентативными представляются образы советской действительности, причем, естественно с отрицательной коннотацией.
Пример такой иронической интерпретации заграницы и, следовательно, Запада, как разновидностей советского концентрационного лагеря, представляет рассказ ленинградского писателя, постоянного автора журнала «Часы», Владимира Алексеева «Один день за границей»[1], где герой, думая, что отправляется в заграничный вояж, повергается всем последовательным процедурам советского тюремного церемониала. После длинной очереди, ареста, обыска, он попадает в камеру, но описывается все происходящее так, будто он на самом деле является человеком, впервые попавшим на Запад и, естественно, этот Запад не знающим, что вместе с пословицей «не лезь в чужой монастырь со своим уставом» заставляет его воспринимать все, как заданное культурой новой для него страны. Понятно, что главной идей автора было сатирическое описание советского репрессивного аппарата, и сама подмена ряда «тюрьма — заключенный — охранник» рядом «заграница — турист — работник туристической организации» позволяла апроприировать табуированные зоны в качестве их сниженных и иронических транскрипций. Но не только — заграница, Запад, эмиграция или сам акт идеологической дефлорации в виде турпоездки — также превращались в нечто скомпрометированное и похожее на советскую тюрьму. Сама возможность уподобления заграницы, Запада советской тюрьме была симптоматична и понятна представителям второй культуры.
Другая и не менее радикальная версия эмиграции и Запада как такового содержится в романе Виктора Кривулина «Шмон», интересного уже тем, что практически все действие, а точнее, разговор (ибо действие романа и состоит в разговоре нескольких собеседников в коридоре коммунальной квартиры, пока в квартире идет обыск); так вот весь этот разговор, тематически обозначенный как разговор о проблемах русской прозы идет на границе между проблемами внутренней и внешней эмиграцией. То и дело в рамках дискуссионного пространства появляются образы эмигрантов, на первый взгляд, они кажутся случайными пятнами и фрагментами прихотливого узора, который ткет автор, однако у этого узора обнаруживается своя и вполне отчетливая логика. Вот в качестве дополнения к изречению Климента Римского, третьего после Петра папы: «…Церковь Римская, странствующая в Риме…» и самому обороту «странствующая» «возникает — образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык — не чужой…»[2] . На первый взгляд, все эти выразительные эпитеты — бедная, полуголодная, изможденная (очевидно, уже не имеющая сил расчесать растрепанные волосы) и дерущаяся с другими странниками-интеллектуалами (ведь только у них русский язык не чужой) за месячный абонемент в метро — это картина на самом деле очень близка к пропагандистской, изображавшей советских эмигрантов чем-то вроде одноразовой салфетки — выманили за рубеж, использовали для получения секретных сведений той или иной спецслужбой и выбросили на помойку. Однако у Кривулина совершенно иная задача, его описание призвано, несомненно, вызвать сочувствие, перемешенное, правда, со скрытым упреком, — вот видите к чему привел ваш отъезд. И, конечно, подтвердить собственную правоту.
Еще один фрагмент, касающийся эмиграции, можно найти буквально на следующей странице: он касается «бывшей любовницы» одного из собеседников — «той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме, что-то вроде книги в жанре новой журналистики — с документами и яркой личностью автора, а точнее авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски, — вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно…»[3].
Здесь уже содержится отчетливое развитие темы бесплодности и бессмысленности эмиграции, так как если в первом фрагменте критически оценивалась бытовая жизнь эмигрантов, то во втором уже ставится под сомнение сама интеллектуальная, профессиональная деятельность — от иронического снижения в переходе от яркой личности автора к практически не употребляемому на русском (за исключением иронического контекста) «авторши» до написания книг на языке (кстати и неслучайно, конечно, «безродном»), на котором героиня фрагмента еще пару лет даже не говорила. Естественным завершением отрывка служит сообщение о книге, которая вроде бы была написана (сначала, правда, выражается весьма отчетливое сомнение по этому поводу), но исчезла, причем, буквально бесследно. И это в ситуации, когда в самой России рукописи, как известно, не горят.
То, что все эти упреки, на самом деле развивающие темы бесплодности и ошибочности эмиграции как жизненной и творческой стратегии, не случайны, подтверждает еще один очень интересный фрагмент, в котором — опять же в ироническом ключе — высказывается забавное предположение, что эмиграции вообще нет и никогда не было, как на самом деле нет и не было никакой заграницы, нет и не было никой Европы, Запада, Америки и так далее, а есть лишь один огромный советский концентрационный лагерь, куда, как выясняется, и отправляет всех тех, кто уезжает из Совка по израильским или австрийским визам, и где в огромных мастерских и создается все то, что потом для создания более живительного поляризованного социального пространства выдается за проявление западной жизни; пишут и издают книги, вещают в виде «вражьих голосов» на СССР, записывают с помощью Ларисы Мондрус пластинки Битлов и так далее[4]. Нет никакой заграницы, есть лишь фикция, иллюзия, то, что Бодрийяр назвал бы симулякр, однако и Бодрийяра нет, потому что и за него пишет очередной еврей из Одессы, завербованный КГБ. И, следовательно, эмиграция — это путь в небытие через тюрьму. Или — точнее — путь в ад через чистилище.
Конечно, и вышеприведенные эпизоды и другие, не отмеченные нами, имеют разные и не совпадающие коннотации. Более того, ленинградская неофициальная литература создавала и прямо противоположные версии и эмиграции, как социального и культурного выбора из возможного набора советских стратегий успеха, и Запада, как своеобразной инстанции Высшего суда культурной ценности той или иной практики. Однако само наличие подобных оценок эмиграции, причем, вполне репрезентативных и при этом отказывающих эмиграции в самом главном — в перспективности, осмысленности и плодотворности, — является симптоматичным. По существу не имеет значения прогностическая правота (то есть чьи предпочтения оказались в конце концов более правильными), потому как выбор социального пространства для разворачивания в нем стратегии успеха, чаще всего ограничивается символическими перспективами — они, комплиментарно увеличенные, являются психологическим основанием для интеллектуального и социального конструирования, и в большинстве случаев процесс заслоняет сам результат, который оказывается разнесенным во времени с точкой принятия решения и очень часто и быстро теряет с ней корреляцию. Однако в нашем случае, в качестве вполне факультативной задачи в рамках заявленной нами темы, мы имеем возможность сравнить два пучка конкурирующих стратегий — внешней и внутренней эмиграции, отталкивавшихся от официальной советской культуры в середине 1970-80-х годов, так как эпоха перестройки и постперестройки подвела свои итоги и лишила эту конкуренцию каких-либо реальных оснований, объявив своих протагонистов. И внутренняя эмиграция, осуществленная ленинградской «второй культурой», и внешняя, то есть эмиграция как таковая, по большей части самоопределялись в русле стратегии тотального дистанцирования от советской культуры и апелляции к тем культурным традициям, которые этой культурой репрессировались. То есть чаще всего строились на комплиментарном воспроизведении культурных практик Серебряного века, русской дореволюционной литературы, советской литературы 1920-30-х годов. В том числе или, даже прежде всего, потому, что именно эти традиции развивались и поддерживались культурой русской эмиграции первых двух волн. Однако перестройка создала резонанс совершенно иным практикам — не тем, в рамках которых автор брезгливо открещивался от всей советской культуры, пытаясь создать мост между современностью и досоветским периодом, как это чаще всего делал ленинградский андеграунд, или ориентировался на творчество относительно либеральных советских писателей, как это делали наиболее известные эмигрантские писатели. Востребованной оказалась стратегия манипуляции советского образами и знаками в русле московского концептуализма, использовавшего приемы актуального на Западе поп-арта и советскую идеологию в качестве объектов этой манипуляции. Именно эти две составляющие обеспечили московскому концептуализму признание. На Западе, так как использование знакомого инструментария облегчило узнавание, и в России, где манипуляция советской эмблематикой, при сохранении с ней тесной связи, оказалось востребованным теми социальными группами, которые были нацелены на такое реформирования социума, которое не означало окончательного разрыва с советским прошлым.
Итог известен — и «вторая культура», и культура эмиграции, по крайней мере, в литературном изводе, оказавшись не в фокусе общественных интересов, не сумев предложить инструменты для социальной и психологической конкуренции наиболее влиятельным социокультурных группам, практически, прекратили существование как социокультурные феномены. А если говорить об исключениях и ограничиться субполем ленинградского андеграунда, то более менее определенно об успехе можно говорить только о трех выходцах из ленинградской второй культуры — Иосифе Бродском, Борисе Гройсе и Сергее Довлатове. Все они, сформировавшись в рамках неофициальной культуры, выбрали эмиграцию. Бродский оказался последним, кому удалось заполнить вакансию общенационального поэта, более неактуальную для русской культуры. Гройс, как и представители московского концептуализма, ставшие для него объектом исследования, ориентировался исключительно на правила игры в актуальном искусстве Европы и Америки, что и позволило ему сделать самую впечатляющею академическую карьеру среди русских эмигрантов всех поколений. Довлатов — уже после смерти вернулся в Россию, но не как автор не эмигрантского «Нового американца», а как писатель, печатавшийся в «Нью-Йоркере», и занял позицию, единственно возможную для писателей эмиграции последней волны — стал звездой массовой литературы. Все остальные оказались не в фокусе.

[1] В. Алексеев. За границей //С. Гозиас, В. Алексеев. За границей и дома. С-Петербург, издательство Чернышева, 1993, с. 236-248.
[2] В. Кривулин. Шмон // Вестник новой литературы. N2, 1990, с. 6.
[3] Там же. С. 7-8.
[4] Этот фрагмент был не включен автором в журнальную публикацию романа в «Вестнике новой литературы», но содержится в полной версии романа, с которой В. Кривулин неоднократно выступал на чтениях в Ленинграде и Москве в первой половине 1980-х годов. Сам роман до сих пор целиком не напечатан, однако косвенным подтверждением сказанного является мой роман «Момемуры» (1984), где в пародийной форме пересказывается роман «Шмон» и в том числе пассаж о «Западе как концентрационном лагере». См: З. Ханселк, И. Северин. Момемуры // Вестник новой литературы. N6, 1993. C. 29.

2003