Вы здесь

Их, может быть, трое: донецких, горючих и адских

Витя Кривулин, Дима Пригов, Алик Сидоров.

Я скучаю без своих друзей. Они ушли в путинские «нулевые», один за другим, - сначала Витя, потом Дима, затем Алик, - и мне их не хватает. Да и вам бы не хватало, будь вы на моем месте.

Мне как всегда хочется найти метафору, которая бы проиллюстрировала эту оловянную неловкость языка, эту нелепую каплю масла на бумаге – очертаниями с Индонезию, в которую уже ничего не впишешь; но так и не нахожу образа. Отсутствие задушевного собеседника. Хотя какая с Приговым задушевность: он её боялся как ада, как постыдной тайны. Какой? Так и не узнал. Хотя тайна, конечно, была. Он чего-то очень стеснялся, превозмогал стыд наполовину напускной, наполовину игровой пафосностью и учительской строгостью, формализуя то, что нельзя, не нужно формализовывать, даже если тебе очень стыдно.

Но мы все равно говорили почти обо всем на свете, с Димой беседы были самые чистые, что ли, прозрачные, отчетливые, честные именно в интеллектуальном смысле. Он покупал елку на базаре возле станции Дыбенко моему трехлетнему сыну, он приезжал ко мне практически во всех поездках в Петербург-Ленинград, он потешно препирался с моей женой, которая считала его скуповатым и постоянно выставляла то на бутылку шампанского, то на пару пива. Он смотрел на нее, как на сумасшедшую (как, впрочем, и я), но, что удивительно, подчинялся и становился покладистым. Он не размякал, но набухал, как воробей под дождем, в семейной обстановке, где хотя бы кто-то не считал его гением: ему становилось лучше, к нему возвращалась человечность.

Из множества историй о Пригове расскажу одну: Пригов-ригорист. Это был, кажется, 1984, Пригов приехал в Питер выступать с Сорокиным и Ерофеевым, и на Сорокина запала наша общая знакомая, юная жена еще одного общего приятеля, точнее говорить не буду, все, кроме Димы, еще живы. Короче, приехали мы с Приговым на Московский вокзал, и туда же прилетела наша взбалмошная красавица, которую трясло от страсти и брутального просторечия Сорокина. И тут, уже в купе, Дима раскрылся новой для меня стороной: он заговорил с влюбленной девушкой, как библейский пророк, как Савонарола с легкомысленной флорентийкой. Он испепелял её ветхозаветным презрением, он осуждал её интонационными упреками, и, если я правильно понял: пытался защитить две семьи - Сорокина, до этого родившего дочек-двойняшек, и упомянутого общего приятеля, женившегося на влюбчивой ветренице. Моралист, а вы говорите: постмодернизм, сотрясение основ...

Хотя дольше и задушевней я разговаривал с Аликом, самым неоцененным среди троих; мы говорили, конечно, о многом, но лучше всего, пожалуй, Алик рассказывал о своем детстве, о дружбе со шпаной, о послевоенной Москве и Крыме, который он увековечил в своих фотографиях; хотя любой его рассказ представлял собой жанровое событие, которое по идее никак не могло произойти, это было просто невозможно, но оно, как ни странно, имело место.

Скажем, его дед - купец первой гильдии и голова города Москвы, ел всю жизнь только одно блюдо - борщ из бараньей челушки. Началась революция - челушка была; гражданская война - можно достать, пусть и втридорога, но через знакомых татар удавалось; в коллективизацию баранью челушку пару раз пытались заменить говяжьей, один раз банальной свиной грудинкой, но обман легко обнаруживался. И только в октябре 1941 баранья челушка пропала окончательно и безнадежно, дед Алика повернулся лицом к стене, замолчал и первым в городе умер от голода: ничего другого есть он не мог.

У Алика, человека купеческого размаха, при советской власти всегда были деньги, он был кинооператором и ювелиром, а еще издавал самый главный в художественном андеграунде журнал "А-Я", который вывел в свет всех тех художников 70-х, которые и сегодня наиболее популярны.

Его знаменитые рассказы: как Алик привел в школу лошадь, или про золотоискателей, построивших где-то в Сибири трассу для формулы-1 и гонявшие там на своих карах. Или: почему этот человек еще жив. Алик снимал в какой-то секретной воинской части, где все было готово к приезду высокого начальства: трава покрашена зеленой краской, звезды - красной; перед самой поездкой готовность части инспектирует какой-то суровый генерал. Алик со своей кинокамерой пятится, пятится спиной по лужайке, не зная, что идет по реальному минному полю, специально подготовленному для демонстрации начальству. Пятится, снимает, пока генерал не обращает на него прищуренного внимания: смотрит с недовольным ожесточением и спрашивает с пристрастием у начальника части: одного я не понимаю, и почему этот человек еще жив?

… Или  Витька, этот тоже умел пририсовать пунктирные крылья вымысла любому банальному факту, делая его фантастическим; помню, сидим мы в Комарове, он жил в Доме писателей, я с семьей снимал дачу в Репино, нет, значит, не Комарово - Репино; он приехал с женой в гости, мы сидели перед крыльцом на поляне, пахло сырой хвоей и невнятным будущим; и Витька, хитро прижмуривая глаз и поглаживая лохматую шевелюру, втюхивал моему сыну-школьнику историю про медные доски, найденные в Древней Трое с десятью заповедями (не убий, не возжелай жены ближнего своего...), предшествующие каменным скрижалям Моисея, там была такая подробная и искусная реконструкция с бархатными, как вздох, тенями, что не только мой сын, но и я замирал от восхищения -  врет, конечно, но как красиво.

Или история про Льва Александровича, их с Танькой Горичевой соредактора по легендарному журналу "37", его вынудили эмигрировать, он жил, кажется, в Вене нищим беженцем, денег катастрофически не хватало, и, звоня в Ленинград из телефона-автомата, он пользовался монеткой с леской, которую забрасывал в телефон, а после разговора вытягивал обратно...

И вот этого уже давно нет: Вити нет двенадцать, нет – тринадцать лет, Димы семь, Алика шесть. Но я часто теперь обращаюсь к кому-нибудь из них, пытаюсь что-то домыслить, доиграть, хотя с каждым годом все становится тоньше и тоньше, будто трещит фольга на ветру, досказать, доказать, доспорить… Вот это вот «до» - выдает мое желание  продлить, дополнить их и свою жизнь.

...Каждый раз, когда в Москве митинг, я, помимо прочего, вспоминаю своих друзей и конспективно рассказываю кому-нибудь из них то, что произошло, пока они вынужденно отсутствовали. И я уверен, что Витя, не выпускавший из рук палку, и Дима обязательно бы пошли на митинг; Алик, потяжелевший, с раздутыми от водянки ногами, скорее, нет. Но я уверен, что после митинга мы обязательно поехали бы к Алику с Лидой на Васильевскую, а там нас ждал бы накрытый стол с крахмальной скатертью, о края которой Алик по-царски всегда вытирал руки, и разговоры...

Хотя наши отношения не были такими уж безоблачными, мы далеко не во всем совпадали и спорили подчас отчаянно. С Витькой мы одновременно сотрудничали в двух центральных немецких газетах и дискутировали на их страницах по поводу генерала Лебедя, которому Витя одно время благоволил. Алик, у которого при совке было 17 обысков из-за издания в Париже журнала, вдруг перед самым концом заговорил о Путине так, как я от него не ожидал. Но время и смерть обладают отбеливающим цензурным эффектом, они делают былые противоречия менее существенными: после смерти друга с ним куда легче договориться, ведь он ничего не возразит в ответ, он может только слушать. Но если я решусь-таки написать о них подробнее, я буду вынужден делать это с той последней – шири-бренди - прямотой, в которой цензуре уже не будет места. Иначе какой смысл тревожить тени прошлого.