Вы здесь

8

ВОЗВРАЩЕНИЕ В АД

Комната была битком набита незнакомым народом. Тут было тесно, как на картинах Дюрера или лубочных олеографиях, изображающих Страшный суд, казалось, здесь негде было поставить ногу. В небольшой по величине комнате находилось по меньшей мере пятьдесят человек: они стояли на полу, на подоконнике, на тахте, сидели на стульях, на корточках, некоторые лежали или полулежали; женщины, на которых в лучшем случае была одна часть интимного туалета: узорные чулочки, ничего не прикрывавшие переднички или длинные по локоть перчатки, бродили между спорящих, играющих на тахте в карты, катающих по полу пустые бутылки; в то время как на мужчинах были нелепые не представимые наряды, позаимствованные у разных времен; белые и полосатые тюрбаны, мундиры с эполетами, ласточкины фраки, гимнастерки с оторванными пуговицами, просто партикулярные сюртуки или свитера — все перемешано, без смысла и стиля, точно на пародийном карнавале: так, бухарский халат соединялся с наполеоновской треуголкой, а синие джинсы были заправлены в ботфорты с золотыми шпорами. На двух канатах, непонятно как закрепленных у потолка, катались две женщины в красных шелковых чулках и такого же цвета перчатках по локоть; с визгом бросались с подоконника, раскачиваясь наподобие двух маятников над гудящей на полу толпой, демонстрируя бритые подмышечные впадины, круглые поджатые колени. А на одном из канатов, на самом верху, сидела то ли загнанная, то ли забравшаяся туда по своей воле Кунигунда. Несмотря на обилие обнаженных женщин, никто явно любовью не занимался; правда, несколько кудрявых головок с разметанными локонами лежало на коленях у спорящих или играющих в карты мужчин; иногда руки машинально проезжали по обнаженному плечику или локтю; казалось, нагота ни на кого не производила никакого впечатления. Скручивались в спирали зудящие голоса; сновали веретена непрерывных разговоров, вскрики, хихиканье, стеклянный звон и прочее прошивалось странной музыкой, которую издавали двое: уже знакомый мне карлик в островерхой шляпе с бубенцами, игравший на флейте, и черный блестящий, как сапог, негр, чьи розовые ладони что есть силы лупили по тамтаму. Иногда над плотней вязью звуков грибком нависал сатанинский смех, издаваемый примерно через равные промежутки человеком, стоящим посередине, чей беззубый рот делал его похожим на сову. Над головами парили живописной формы облака табачного дыма.

Думая, что все еще стою соляным столпом у дверей, я вдруг обнаружил себя сидящим в углу на маленьком стульчике Виктории, которая с невообразимой быстротой успела нацепить свое подметавшее пол черное вязанное платье с пепельными кругами выступившей соли под мышками и за руку отвела меня на это место, сунув в руки бокал с какой-то жидкостью.

Внезапно разговоры прервались на полуслове, музыка замерла, и почти все, кроме тех, кто продолжал резаться на тахте в покер или шушукался в отдаленных уголках, повернулись к хлопнувшему в ладоши горбуну с изъеденным оспой лицом, который для солидности взобрался с ногами на стул.

— Эй, скоты, прошу внимания, тихо, тихо, — он опять хлопнул своими деревянными ладонями, — сейчас мы услышим несколько самых последних стихов, возможно, лучших стихов нашего времени. Первое является сверткой всех существующих лирических стихотворений, своеобразным конспектом романов Тургенева, лирика, сконцентрированная в каплю. Прошу тишины! — и сполз со стула, держась рукой за спинку.

На освобожденное место тут же вскочил высокий худой, похожий на спицу поэт, волосатый, как пес Панглос, в кирзовых сапогах и плавках. Встряхнув кудрями, он вытянул вперед руку, и все действительно примолкли.

— Несколько слов предисловия, — начал треснутым, как рюмочка, голосом поэт с цыплячьей вогнутой грудкой, — представьте себе страницу, совершенно пустую белую страницу, на которой и изображен текст стиха. Итак, — чуть не потеряв равновесия, поэт сделал внушительную паузу и начал декламацию. Он выпучил глаза, зрачки, остекленев, приняли эллипсоидную форму, раздул щечки, как бог ветров Борей, и, выпуская воздух, простонал: — Он!.. — и обведя всех безумным взглядом, торжественно закончил: — и Она..!

Все в комнате боязливо замерли, сжались, вслушиваясь в звуки гаснущего стиха, а затем, как уже было на отчетно-перевыборном собрании, разразились барабанной дробью трескучих аплодисментов.

— О, прекрасно, — постанывали разомлевшие женщины, — прекрасно, вдохновенно!

— Свертка, даешь свертку! — Забыв обо всем на свете, хлопал себя по ляжкам горбун, только что представивший поэта.

— Какая концентрация! — слышались голоса.

Кто-то кинул в поэта цветком, ловя который, он чуть было не грохнулся со стула.

— Прекрасно, еще, обязательно еще! — молили женские голоса. И тут я увидел; что, кажется, ошибся, считая, что любовью в этой шевелящейся толпе никто не занимается; в дальнем от меня углу мелькнуло изогнутое рыбьей дугой на струне лесы женское нагое тело, слитое с другим, одетым в гусарский мундир с ментиками и обнажившим только необходимую часть. Но на них никто не обращал внимания.

Горбун с изрытым оспой лицом, представлявший поэта, хлопнул в ладони, все замолкли, поэт опять надул щеки, сделал глаза пирамидальными и наконец выдохнул поэтический текст.

— Я!..

И опять все сначала затихли, как перед грядущей грезой, а затем разразились громом оваций. Как ухающий филин, закувыркался смехом беззубый человек, поставленный на середину.

— Какая сила! — неистово завопил горбун. — Какое "я"! Концентрация!

— Какая мужественность, — возражали или дополняли щебечущие женские голоски, — настоящий мужчина!

"Какой идиот", — подумал я, но ничего не сказал.

Поэт, закончивший выступление, хотел было уже слезать, но ему не дали, прося прочесть еще что-нибудь, хоть что-нибудь, и он, поломавшись для поддержания авторитета, наконец смилостивился.

Опять Борей надул немощные щечки с бледным воспаленным румянцем, опять глаза приняли конусовидную стеклянную форму, и опять разорванный рот выплюнул одно единственное слово:

— Бог!.. — произнося "г" с придыханием, как шипящее фрикативное "х". В этот же момент его тело стало прозрачным и сквозь стеклянную плоть засветились молочно-белые кости скелета, проступая как на рентгеновском снимке.

То, что произошло потом, превзошло все ожидания. Этo был Девятый вал восторга, по сравнению с которым предыдущие являлись всего лишь шипением прибоя в галичный морской берег. Даже игравшие на животе положенной поперек тахты женщины в карты, и те замерли на минуту. С визгом бросились бабенки в красных перчатках по локоть и чулках в широкую сетку с подоконника на своих канатах, раскачиваясь над шумящим морем толпы. От ужаса, услышав сакраментальное слово, я схватился за грудь, на всякий случай прощупывая сквозь свитер свой нательный крестик, не зная, что сейчас будет. Внезапно откудато из-под стула, подгоняемый толчками, вылез пьяный в сосиску Мавр Васильевич Юденич в черных сатиновых трусах по колено, приполз на карачках, попытался поцеловать кожаные ноги поэта, но не успел; несколько пар страстных женских рук подхватили поэта, на мгновенье мелькнули кирзовые сапоги, стаскиваемые узкие плавки, и одновременно ласкаемый множеством женских ладоней, поэт оказался унесенным в угол, где предался занятиям не менее вдохновенными. Мой оторопевший взгляд находил все большее число совокупляющихся пар, валетов, троек, каре и покеров.

Постепенно все успокоились. На тахте продолжали хлестать картами. Разносились разноцветнее напитки. Загудел улей голосов. Зазвучала флейта в руках у карлика в островерхий шапке, звук, выпроставшись ниточкой, распускался лотосом, забулькал тамтам под розовыми ладонями негра. Разговор принимал все более светский характер. На какие-то секунды потеряв точку своего присутствия в жизненном пространстве, недюжинным усилием воли вернулся я к самому себе и ощутил, что, оказывается, продолжаю сидеть в углу на маленьком стульчике, машинально прихлебывая жидкость из бокала. Вокруг вилась пряжа беседы. Я прислушался.

— ...кажется, ее задержали на крыше, во время наводнения на Шестой Рождественской, — тихо сказал группе слушателей одетый на редкость скромно, мужчина; чье лицо в пенсне напоминало Кнута Гамсуна в двадцатилетнем возрасте. Пока он говорил, вокруг его фигуры вились толпы шелестящих крыльями ночных бабочек, так что ему постоянно приходилось отгонять их руками, ибо они липли к нему как к ночнику. — Подробности неизвестны.

— Никто не видел? — поинтересовался владелец совиной физиономии, ухающий сатанинским хохотом" который тоже присоединился к разговору. — Совсем никто?

— Я же сказал — кажется, и оказал — подробности неизвестны, — резко отрезал скромно одетый мужчина. Две бабочки ненароком, несмотря на отгоняющие движения рук, залетели ему в рот, он смачно прожевал их и добавил. — Они успели исправить только половину табличек.

— Понятно, — подобострастно кивая, сказал сова.

— А что за таблички? — осмелился подать голос я. Все сразу повернулись.

— Кто вы такой? — слишком серьезно для подобной ситуации спросил мужчина, чье лицо напоминало мне норвежского писателя, продолжая обороняться от наседающих бабочек.

— Это не имеет значения, — его вопрос мне пришелся не по душе, — если возможно, поясните про таблички?

— Вы что — не в курсе наших дел? Как вы сюда попали? — продолжал допрашивать он.

— Да, он, вероятно, новоприбывший, — допер радостно заухавший филин. — Вы разве не получили записку? Вы разве не видели на табличках карандашные исправления? Их наносят наши люди каждую ночь.

— Не гони волну, Минос, — опять приказал гонявший бабочек руками. — Повторяю вопрос: кто вы такой?

— Нет, — вмешалась нагая блондинка в детском фартучке на живете. — Пусть расскажет последние новости. Как там план: выполняете и перевыполняете?

— Идите к черту, — тихо сказал я, ибо мне стало скучно. И повернув голову, посмотрел на Викторию, которую уже давно заприметил рядом: она стояла в своем длинном черном платье у подоконника, иногда шепчась с соседками, потягивая из бокала с булькающей оранжевой жидкостью.

— Не цепляйтесь, оставьте человека в покое, — встретив мой взгляд, сказала Виктория, обращаясь к остальным; и только теперь я понял, что она пьяна в стельку; на ее плече сидел и клевал носом от усталости говорящий попугай Федька. — Это мой жених.

— Жених и невеста тили-тили тесто, — проскрипел Федька, и я пожалел, что не свернул ему шею.

Кружок вокруг на мгновение примолк, а затем опять занялся беседой, подчеркнуто не обращая на меня внимания.

— Все в порядке вещей, — внушал кому-то гонявший бабочек руками мужчина, — мы делаем вид, что живем, а они делают вид, что нас нет. Это устойчивое равновесие, кажется, оно устраивает почти всех.

— А, что если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? простодушно поинтересовался ухающий филин. И отвечая собственной мысли, зашелся кувыркающимся сатанинским хохотом, эхо которого спиралью затухало в ушах.

— Ты не прав, Минос, — брезгливо подправил его Курт Педерсен-второй? — мы не можем пойти на такое, ибо тогда они назовут нас солиспистами. Мы не должны давать им таких козырей.

— А все же, если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? — не сдавался Минос, ибо ему понравилась собственная идея.

— И вида делать на надо, — сам не зная зачем, опять подал голос я, — вас и так никого не существует.

Все, даже бабочки, липнувшие к скромно одетому мужчине, который обладал в разговоре явным приоритетом, замерли на мгновение. Лотос флейты опять взвился звуком, подпрыгивая на ударах тамтама.

— Черт побери, у него снова джокер! — сказал голос сзади и с раздражением щелкнул картами.

В следующий миг блондинка с фартучком на животе вскочила и сделала шаг мне навстречу.

— Красавчик, ты мне нравишься! — проговорила томно она. — Кажется, мы с тобой где-то встречались? — и нагнувшись, вздрагивая растопыренными булками грудей, обняла меня одной рукой за шею, вторую кладя на место, где у меня двойным швом сшивались брюки.

Тутто я и не выдержал.

— Жопа! — отбрасывая ее руки, заорал я слово, которое было уже полчаса у меня на языке и не давало покоя. — Заткни фонтан! — и не зная, как еще досадить, дернул за отвисающий молочно вздутый сосок, как за пипку умывальника. И переворачивая ногой полную пепельницу, выскочил вон, хлопнув за собой дверью.

Как всегда в экстремальных ситуациях, сначала интуитивное чувство — как надо, чувство, распрямляющее пружину действия, и только после — додумывание в виде закрывающей скобки, Виктория, выскочив почти сразу, нашла меня на полу, я сидел с ньюфом Панглосом и, перевернув его на спину, шептал что-то на ухо. Потом сзади раздались быстрые шаги.

— Господи, я так боялась, что ты уйдешь совсем! — тихо оказала она, опуская мне руки на плечи — Ты обиделся?

— Что у тебя общего о этими ублюдками? — не отвечая спросил ее, дергая плечами, словно собираясь скинуть ее руки, на самом деле чувствуя, как размякает от тепла ее прикосновения моя парафиновая душа.

— Это — изгои, с ними не так скучно, как без них.

— Ты можешь сейчас же выгнать эту свору? — спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.

— Их уже нет, пошли, — посмотришь.

Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками...

 

***

 

...Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении и полетел в пропасть, устланную мягким фиолетовым илом покоя, всасываясь в него, как моллюск губами, и только иногда накрываясь с головой сплошной шелковой волной полного отсутствия мыслей и чувств. Всю ночь летел я вниз, изредка плавно тормозя, словно скоростной лифт перед тем, как остановиться на нужном этаже; торможение происходило по дуге, замедляясь на мгновение в высшей точке, а потом опять наступало наращивание скорости. На одном из этажей в мой лифт зашел говорящий попугай Федька, в сером френче, с надвинутой на клюв пилотке; он сказал: "Товарищи, разве вы не знаете, что коммуналка — первое и высшее достижение нашего общества?" — "Идите к черту, товарищ Федька, — сказал я, закрывая глаза, — не мешайте дрыхнуть". — "Вы что — несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему? — продолжал митинговать он — Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство?" Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: "Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это — неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить?" — "У меня несварение желудка от блондинистых фурий, — злобно отрезал я. — Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай". Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. "Ты что — с ума сошла, сука?" — завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.

С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся — и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. "Ты что?" — отвел я ее руку. "Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос?" Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: "Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой!" — "Почему?" — не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. "Женское, — и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; — Теку как губка, извини". Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо — и чаще всего — горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.

Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; "А если почтальон придет?" — серьезно спросил я, ибо еще долго "женское" будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное — за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать растрепанные локоны и косички, пол заявит о своих правах; сквозь ребенка, ничего не знающего о себе, будет просвечивать мужчина, требующий удовлетворения плоти. Детский сексуальный сон трогателен: он ничем не кончается: девочкам снятся мужественные принцы, вносящие их в шелковый шатер на руках; либо мужичина — враг и насильник, который почему-то должен дать любовь. Но этим все и завершается. Обнаженные девические тельца спускались в мой сон, как снежинки в воду, и тут же таяли: я не знал, что с ними делать. Литературный пример — Дафнис и Хлоя: в жизни у них не получалось то, с чем просыпающийся пол не может справиться во сне; первой женщиной, которую я познал, стала такая же, как и я, девчонка с романтическим именем Анжелика. Ничем не прикрываясь, она повернула ко мне усталое лицо с зажатой между губ травинкой и посмотрела на меня женскими глазами. Внезапно мне стало стыдно за нее, за себя, за то, что был сейчас не с ней и "познавая" ее, смотрел (вернее подглядывал) за чужой любовью со стороны, и я кинул ей платье, чтобы она оделась; потом уже я понял, что если женщиной становятся сразу, то в мужчину превращаются постепенно. Но что же сейчас случилось с Викторией?

Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:

— Вика, это ты?

Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:

— Что тебе, хороший мой?

— Вика, — начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, — слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?

— Коцит? — с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки. — А как ты сам думаешь?

Не знаю... площадь вокруг Александрийского столпа, так?

— Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, — голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.

— Ты спать не хочешь? — напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.

— Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.

— Ладно, — согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.

Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете — о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял...

Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы — не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.

Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу...

Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное "я", сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.

Часто среди прочих пограничных видений я встречал или представлял себя потерявшимся в одиночестве среди заснеженного поля, необозримого пространства бурой воды или, наоборот, в гуще толпы неизвестных взрослых людей. Мне было страшно исчезнуть, как дыхание с запотевшего стекла, или раствориться, словно льдинка в теплой воде. Я боялся одиночества, впрочем, как и духоты толпы. Я пытался представить себе мир без меня: входят в комнату, ищут меня и не находят; выходят на улицу, кричат, зовут меня по имени, я не отвечаю. Я исчез с лица земли. Меня не будет больше никогда: не смогу ни пошевельнуть рукой, ни подать голос. Больше ничего не будет! Как же будут жить все остальные, если меня нет? Вот дерево за окном прошелестело листьями: я могу прижать лицо к стеклу и разглядеть сложную архитектонику его переплетающихся ветвей. Меня не будет, а оно останется: как же это? Мне до слез жалко себя, своего будущего отсутствия, но я не поддаюсь жалости и всеми силами пытаюсь найти выход из лабиринта этой неприятной ситуации.

 

По какой причине я мог бы прямо сейчас исчезнуть из числа живущих, я, маленький человечек с холодом одиночества в груди? Да, младенцы в книгах мрут как мухи: они синеют, выдувают пузыри слюны и в ожесточении сучат пухлыми ручками и ножками. Но я уже не младенец, значит, ни случайной младенческой, ни скоропостижной старческой смерти могу не опасаться. Серьезная причина — непредвиденная случайность: стихийное бедствие, пожар, землетрясение, обвалившийся потолок, просто открытый газовый кран. Оценивая свои возможности, я прихожу к выводу, что ни с пожаром, ни с землетрясением, пожалуй, мне не совладать. Ну, а газовый кран? С определенного момента я начинаю контролировать бабушку Марию, когда она перед сном перекрывает газовый вентиль. Горизонтальное положение вентиля перекрывает путь в небытие и должно придать лелеемое равновесие моему ночному сознанию, — но этого не происходит. Ужас холодной ладошкой продолжает зажимать ночью сердечко маленького труса и не желает исчезать. Я ищу новые причины. Взрослые за столом обсуждают участившиеся случаи воровства в городе; я сразу хватаюсь за ниточку. Мой страх овеществляется, теперь он имеет персонифицированного носителя. Совершенно случайно я узнаю, что несколько лет назад, в наше отсутствие, в квартиру дедушки Рихтера пытался пробраться грабитель. Ночью он перепиливал дверную цепочку, когда его спугнула бабушка Мария. Я боюсь и ненавижу вора, злоумышленника, который, как Жан Вальжан однажды ночью войдет в столовую за серебряными ложками из нижнего ящика серванта и заодно прихлопнет меня, как нежелательного свидетеля.

Книжная смерть приходила ко мне каждую ночь и стерегла мой сон, словно собака. Точно тень она ходила по пятам за моим ночным сознанием и давала знать о себе то шевелением темной шторы на окне, то потрескиваньем деревянных полов, то дробной пробежкой капель по карнизу или беспокойным шевелением листьев на дереве во дворе. Я приучил себя засыпать не сразу, нарочно выжидая самое опасное, с моей точки зрения, полуночное время, прислушиваясь к звукам объективного мира и для отвлечения думал о всякой всячине. Например, куда же я все-таки денусь, если уберечься мне так и не удастся? Кто же останется после меня?

Но все эти тревожащие мое воображение мысли, так и не получив ответов, забывались и пропадали днем, как звезды на небе при появлении солнца. Дневное белое сознание не желало вспоминать о ночных мучениях и, пользуясь привилегией детства, наполняло себя покоем. Эта легкость забывания и выныриванья в новый день: откуда она? И еще: откуда покой? Я просыпался на маленькой кушетке в углу комнаты, и в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветра шевелилась штора, и я выныривал из сна в тишину пустой квартиры, как купальщик из глубокого омута. Лопалась скорлупа нового дня, рвалась соединительная пуповина, и сквозь тонкую перепонку просвечивал скелет новой мысли. Например, почему мое неизвестно где шлявшееся ночью "я" опять, словно воздух в кожаный мяч, возвратилось в эту тесную оболочку десятилетнего мальчика? Так уж это точно, что "я" — это я; может быть, "я" — это кто-нибудь другой, имя которого еще только неизвестно? Разве в той стране, куда пропадает мое гулящее "я" невозможны ошибки, перемены платья или, по крайней мере, обмен опытом? Звонок в квартиру, я бегу открывать. Входит мое "я" в облике старухи-почтальонши и просит расписаться в получении заказного письма. Я, то есть на самом деле морщинистая старуха, расписываюсь и даю себе, как это делает бабушка Мария, гривенник в ладонь.

Впрочем, мысль может принять и иное направление. Пусть переселиться в другую оболочку дело непростое, но хотя бы заглянуть в нее, как в замочную скважину, неужели это так трудно? Неужели нет никакой возможности найти этот потайной глазок, ведущий в глубь и суть посторонне текущей жизни? Бабушка Мария как-то, споткнувшись у стола, уронила огромную фаянсовую гусятницу с ручками-ушами, расколовшуюся на разные части. Все видели одно и то же, а сказали каждый свое. Почему? Хотя необязательно. Мысли утром могут быть и совсем простые, склеенные из первых впечатлений о девочках, мальчишеских обид и поступков, мечтаний о кожаных штанах и прочей чепухе, которая журчит и переливается во мне, как жидкость в мелкой посуде. Я лежу, пока кто-нибудь не заглянет в комнату и, удостоверившись в моем пробуждении, не потребует, чтобы я вставал. Опасаясь распространенной среди мальчиков дурной привычки, меня заставляют спать на жестком, не разрешают долго валяться в постели и держать руки под одеялом.

И все-таки: прозрачная прострация покоя — откуда она? Время не ощутимо наподобие воздуха, приятного для тела: оно не колет, не выдает своего присутствия. В это состояние прострации я мог войти легко, словно в открытую дверь. Вот я стою у решетки набережной, гляжу на воду и думаю, вернее, как всегда растекаюсь мыслью по древу. Потом, вспомнив об одном маленьком удовольствии, оглядываюсь на взрослых — делать то, что я собираюсь, мне не позволяется — и осторожно сплевываю на воду. Плевок получается слабый и быстро пропадает. Тогда я плюю еще, теперь у меня получается удачней, и белое пятнышко плевка, чуть покачиваясь на легкой зыби волн, медленно начинает спускаться вниз по течению. С удовольствием наблюдаю я за ним. Пятно напоминает белый глаз, будто кто-то, спрятавшись под водой, плывет и только посматривает на меня белесым зрачком. Я всегда воспринимал тайну как необходимость, и все необычное и фантастическое приводило меня в восторг. Ведь ничего еще неизвестно: я еще мог стать Муцием Сцеволой, Дантоном и даже князем Мышкиным; и все мерцающие впереди неясные очертания воспринимались укрупнено и безоговорочно. А плевок тем временем уже давно уплыл вниз по реке; он скрылся в той стороне, где даже отсюда виднеется железнодорожный мост и где находится офицерский пляж, куда мы часто ходили вместе с дедушкой Рихтером.

Помню, мне внушали, что априорная любовь к природе является демонстрацией хорошего вкуса. Живописные пейзажи, носящие отпечаток идиллий прошлого века, должны были исторгать восторг из души и вызывать жесты широкие, как объятья. У меня был плохой вкус: с детства природа, особенно живописная, навевала на меня скуку. Вещи в себе, составляющие пейзажи, оставались непонятными мной как при отстранении (в розницу), так и в совокупности. Без желания противоречить, мне нравилось то, что действует на нервы другим: дождь, создающий иллюзию, что все тронулось с места, и очертания смешиваются, точно спицы в колесе. Идущий снег, потому что он скульптор, никогда не умеющий доделать ничего до конца. Все, что позволяло продолжить реальность и наделить ее тем смыслом, которым, возможно, она не обладает. Красоту я находил не в горах и скалах, а в сущей чепухе: например, однажды я ехал в трамвае, взглянул в окно и мне показалось, что мы едем в обратную сторону, то есть задом наперед. Восхищение расправило влажные крылья в моей груди и замерло, пытаясь сохранить щекочущее нервы ощущение. Следующий взгляд в окно привел к познанию закона относительности; трамвай действительно двигался назад, но относительно перегонявшей его машины. Сначала я стеснялся и всячески скрывал дефект своего восприятия: я пытался насильно втискивать в себя умиление от пейзажей, но они в свою очередь упрямо выплывали на поверхность, как погруженное в жидкость тело.

Потом я сообразил, что в вещах нет смысла, смысл имеется только в соприкосновении вещей, в их похожести друг на друга. Все вокруг кивало, подмигивало и ссылалось на когото. Предметы теряли свою фотографическую обособленность и пытались выстроиться в ряд. Вот мы с дедушкой Рихтером едем на офицерский пляж: чтобы добраться до него, надо переплыть речку на катере; мы плывем с дедушкой в шумной толпе отдыхающих, я держу его крепко за руку и опускаю лицо до самой воды, так что мне становятся видны газированные пузырьки, которые срываются с железной обшивки. Эти пузырьки светлее остальной массы воды и напоминают растворяющееся в воде молоко. Сняв сандалии, мы бредем по песку и увязаем в нем по щиколотку. Сравнения бегут мне навстречу, везде оставляя свои следы. Песок похож на застывшую воду; наливные помидоры, которые дедушка Рихтер выкладывает на чистую салфетку, лоснятся и напоминают маленькие красные солнца; яйца — белые, с голубоватым отливом, как галька и одновременно глазное яблоко, а хлеб — свежий, дышащий, пористый — совсем пемза. Вещи были акцидентны вокруг меня, их самостоятельное значение не казалось мне исчерпывающим: проще говоря, я не верил им и немного побаивался…

Только впоследствии я подробней понял причину этой боязни. Я инфальнтильно недолюбливал материальный мир за его преходящий привкус: он намекал на мою собственную невечность; я не мог с этим согласиться, все во мне восставало при мысли о предстоящем полном исчезновении, и я искал нечто, выпадающее в осадок, нечто непреходящее, пусть непознаваемое, но существующее. Коленкоровая метафора стала первым пришедшим на ум суррогатом, подменяющим жизнь.

Если бы меня в это время познакомили с Богом, он бы мне несомненно понравился — любой: ибо заполнил бы своим существованием вопросительные трещины и пустоты от неполного смысла. С удовольствием спрятался бы я у него под крылом — но до поры до времени. Боюсь, что впоследствии, из-за обязательного чувства противоречия, я возмутился бы какому-нибудь ограничению и скинул с себя веру, как тесную рубашку. Ведь я не желал быть ни святым, ни добродетельным: не детство, так категоричная юность обязательно бы разрушили хрупкое скорлупочное убеждение: единственное, я не хотел умирать, Я бы потерял веру, не приобретя ее, и не очень бы огорчился: так теряют просроченный лотерейный билет с выигрышем в рубль. По счастью, никто никогда не занимался серьезно моим духовным воспитанием; никто из окружавших меня взрослых не был к этому готов, да и не испытывал желания. Внимание ко мне исчерпывалось требовательной любовью, которую я не научился ценить, желанием моих воспитателей сделать из меня подобие себе и контролем за моей учебой, не доставлявшей мне ни труда, ни удовольствия. Сочетая получение ошибок с их зализываньем, то окрыляясь до невиданной самоуверенности, то падая духом до полного отрицания, мне самому суждено было проложить путь, мне предназначенный.

Нельзя сказать, что мое прошлое было полностью лишено обычных детских пестрых воспоминаний: у меня не было бесшабашного и лиричного деревенского детства, но было суматошное городское. После тяжело перенесенной желтухи я стал неожиданно быстро расти и скоро перегнал многих своих сверстников по физическому развитию. Оболочка моего "я" теперь более соответствовала ему, положение в пространстве стало более устойчивым. У меня появились товарищи-статисты, игравшие со мной в выдуманные мной игры, но как старые дома имеют захламленные и не посещаемые чердаки, где сам черт ногу сломит, так и отношения с ними имели много темных уголков, наличие которых препятствовало сближению. Формы общения являлись литературными; я сам выдумывал и продолжал своих товарищей, наполняя их движения книжным содержанием, как сосуды наполняют водой; впоследствии я узнал, что этот процесс называется жизнетворчеством, он был вполне в соответствии с моим книжным идеализмом.

Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.

Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в "их мире" принято называть "отклонением от нормы"? Поведать, чтобы поняли.

Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…

Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл — мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам... Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.

Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому-нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание — писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по-собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений...