Вы здесь

Глава первая продолжение

ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ

Именно так: исповедь на батистовых простынях. Обязательно батистовых? Не обязательно: плотно накрахмаленных льняных, с бирюзовым отливом от синьки, с прахом крахмала в глубоких замятых складках (твердых и жестких, точно железо). Пусть будет по-вашему. Итак, выудим нашу героиню из какого-нибудь захолустья, скажем Муромских лесов, из какого-нибудь села Панина, Нижегородской губернии, дав ей в отцы умного, сметливого крестьянина, сначала крепостного графа Шереметева, который откупился на волю за два года до освобождения крестьян, оставаясь у своего бывшего барина на различных должностях, от бурмистра до управляющего всеми имениями; затем собственная фабрика в Иваново-Вознесенске, и пошло-поехало, закрутилось чертово колесо русской удачи, когда деньги сами идут в руки: бери — не хочу, ибо обладал, несомненно, незаурядными способностями и, что редкость даже в самородках, вполне литературным языком, свободным от провинциальных диалектов (этих родимых пятен, литературная мода на которые постоянно меняется). И одна дочь — дадим читателю еще одну ниточку, цветное мулине — стала первым в России женщиной-врачом, а вторая росла до мечтательного пятнадцатилетнего возраста в деревне, прекрасное тургеневское детство, сад, двухэтажный флигель с террасой и утренним чаем, купание в пруду, в скользкой от изумрудной бархатной тины купальне, всплеск, ноги разъезжаются, волосы заколоты наверху, и долгоногое тело падает в зеленую, как русалочьи глаза, воду, ласкаемое мохнатыми лапами водорослей, чтобы через полчаса сидеть на скамейке в тенистой липовой аллее, мятно белея узким в талии платьем, с книжкой на крепко сжатых коленях. Сидеть и слушать, как дышит кожа, как сохнут волосы, осторожно впитывая извечный дурман листвы в экземе солнечных пятен и пыли; потом, как водится, закрытый московский пансион, публичные лекции в университете, лучшие портнихи, модный либерал Костомаров, угрюмый Слепович, чудовищные брови оригинала Тускевича, новые развлечения и встречи, но и среди них она оставалась все той же тургеневской девушкой с заплетаемой на ночь косой, шестидесятницей с восторженным взором и высоким мраморным лбом, воспринимающей все, так сказать, идеально и использующей вместо книжной закладки палец. Ох, эти шестидесятницы — террористки на атласной мечтательной подкладке (с разводами и тисненым рисунком на скользкой материи), рвущие эту материю на два бахромчатых куска с треском: так что не соединить теперь и не сшить. Вот и наша героиня, неразбуженная, сонная, не зная, кто она есть по существу, пила до сих пор парное молоко размеренной деревенской жизни и вдруг сделала крупный глоток жизни столичной, богемной. Во время пребывания в Петербурге, случайно, на профессорской квартире, в трехэтажном доме на Владимирском, встретилась со своим тайным кумиром, властителем ночных дум, с желчным петербургским писателем Истоминым, писавшим именно тогда свой известный каждому школьнику роман «Сыновья». Роман вышел огромным тиражом в 4,5 тысячи экземпляров, впервые в его карьере был раскуплен мгновенно и потребовал переиздания. Действие, приправленное перчиком детективного сюжета, происходило в одном провинциальном городке, в семье вдовы-купчихи, имевшей двух сыновей и решившей ни с того ни с сего на старости лет выйти замуж, лишая этим своих отпрысков доли в наследстве. Младший сын — гуляка и балагур — в это время оправлялся от разрыва с роковой женщиной, чуть ли не вдвое старше его, которую он обожал, и теперь колебался между желанием пустить себе пулю в лоб либо пойти в монахи. Младшему сыну, таким образом, было на наследство в общем-то плевать, а вот старший сын, вроде бы почтительный и тихоня, пространно рассуждавший в духе Шиллера о справедливости, подстраивает убийство выжившей из ума старухи, да так ловко, что подозрение падает на младшего сына, которого, конечно, тут же упекают на каторгу. Петли сюжета ложились одна за другой, поверхностный читатель мог увлекаться головокружительными поворотами ловко закрученной истории, читатель с нравственным чутьем легко угадывал за внешней увлекательностью мучительную авторскую думу, его философские прозрения и тревожные искания с помощью особого фонаря — тайной истины. В конце концов все, конечно, раскрывалось, старший сын, не выдержав двадцатилетнего испытания, по пьяному делу выбалтывал все подробности собутыльнику — опустившемуся чиновнику в трактире: его арестовывали и судили. Центральной сценой романа была встреча двух братьев на пересыльной станции: младший сын возвращался с каторги, старший ехал ему на смену в острог; они встретились случайно в сибирской чайной, сначала отшатнувшись в ужасе друг от друга, но затем младший, в котором за двадцатилетнее пребывание в остроге произошло нравственное перерождение, со слезами на глазах обнимал своего старшего преступного брата и одаривал его своим призрачным прощением. Второй — также раскупленный — тираж романа помог Истомину частично расплатиться с долгами; это был пик его писательской славы, со всех сторон сыпались приглашения читать главы из романа на благотворительных вечерах, дамы откровенно заглядывались на его малопрезентабельную фигуру и одаривали вниманием. Но суть не в этом. Дело в том, что, кажется, роман «Сыновья» вышел в свет уже после его краткого знакомства с нашей героиней; а в период знакомства он был занят созданием другого романа, известного под названием «Чердачные записки»; до славы было еще далеко, произведение выходило странным, такие редко нравятся широкому читателю: первая часть напоминала философский трактат, направленный против позитивизма, написанный вроде бы неким чердачным отшельником, презирающим человечество, за которым на самом деле, несомненно, прятался автор, бросающий в лицо публике свои горькие истины, доведенные порой до абсурда. А во второй части тот же чердачный герой, изломанный, болезненный человек, совершал — в соответствии со своей страшной чердачной психологией — поступки, от которых читателя бросало в дрожь, настолько они были мерзостны и парадоксальны. Писатель исповедовался, прячась от упреков за манекеном героя. Наша героиня была уже увлечена писателем заочно, он поразил ее воображение своей мрачной силой и искренней тягой к истине, и она упала в его объятия сразу, как только они остались наедине, не раздумывая, не сомневаясь ни секунды, хотя и представляла его несколько иным. А он, усталый, измотанный и разочарованный, обернулся к ней другой, изнаночной стороной, мутной, тяжелой, чувственной частью своей натуры, будто сошедшей со страниц «Чердачных записок», ибо и самый трезвый ученый-немец, как Истомин любил повторять, должен раз в месяц напиться пьян, чтобы потом опять — и так далее — скрупулезно — и так далее — подниматься по лестнице ежедневных занятий. Но это были только слова, а тонкая ручка, дрожа, вытаскивала из волос черепаховый гребень, волосы падали, падали, падали, подминая под себя, как волны, тащили по дну, переворачивали, оскорбительно, почти без слов, без всяких признаний, можно себе представить девичий ужас, нечленораздельно мыча и чмокая, брал ее как девку: вспоминая, только когда хотел как мужчина, заставляя пережить немыслимое и невозможное для нее, не знавшей, что такое страсть, высосал за эти полтора года, как паук муху, распластав, растерев, точно каплю на оконном стекле. Момент. Подождите. Не может быть. Протестующе взмахивая рукой. Оскорбленно и недоверчиво. Изгибая брови читательского недоумения. Здесь, очевидно, какая-то ошибка? Чтобы известный, так сказать, со школьной скамьи писатель? И потом, касаться походя и небрежно столь щекотливых струн? Неделикатно. Опрометчиво. Осуждающе покачивая головой. Но, ничего не поделаешь, в нашем распоряжении есть мемуары самой героини, написанные почти сразу после нижеприведенных событий (к сожалению, не вошедшие в двухтомник «Истомин в воспоминаниях современников»), хотя любопытный читатель и кропотливый собиратель библиографических редкостей и курьезов может попробовать поискать эту книгу в каталогах наиболее полных библиотек (для справки: А. П. Барсукова. «Мемуары и письма». СПб., 1870). И хотя доверять обиженному женскому чувству надо весьма осторожно, так или иначе, страницы 15, 16 и 17, а особенно 44 и 49, не являясь в юридическом смысле слова документом, с той или иной степенью достоверности подтверждают все вышесказанное. Если написанные по свежим следам мемуары Барсуковой (чуть было не сказал: со следами слез на страницах) не убедят читателя, то его можно отослать к рассказу другого чрезвычайно популярного среди русского образованного общества — особенно в среде столичного студенчества — писателя Инсарова (дочь которого от крестьянки не знала ни слова на родном языке). Мы имеем в виду рассказ, также не вошедший в сборник канонических воспоминаний, но несомненно известный просвещенному читателю, о том, как однажды, только-только вернувшись в очередной раз из Парижа, он остановился в гостинице Демута, что на Мойке. Инсаров лежал в лонгшезе с укутанными теплым клетчатым пледом ногами, ибо страдал от вечной подагры, спасаясь от скуки пожарскими котлетами и красным подогретым вином, и ворвался этот старый ханжа, мистификатор (так он называет Истомина — они недолюбливали друг друга), с рассказом об адском искушении. Сначала в виде вступления об иеромонахе, хранившем между листами Библии порнографические карточки, о хитроумном послушнике, а затем о том, как на днях встретил в Летнем саду гувернантку-француженку и с ней прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голыми коленками и едва лет тринадцати, трудный день, в кармане полученные утром от Вольфа шестьсот рублей, бес овладел внезапно, и дерзкое предложение на ломаном французском гувернантке, которая собиралась ехать обратно в Швейцарию и остро нуждалась в двухстах рублях; она улыбнулась в ответ, как старому знакомому, подала руку, сели в боковой аллее на скамейке: пролетки гремели, проезжая вдоль канавки, извозчики щелкали кнутом, девочка играла обручем рядом, во рту пересохла слюна. Я даю вам пятьсот. Француженка запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, приказала поцеловать доброго дядю, и мы, любезный Сергей Иванович, отправились в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня истинный ад; но палец из лонгшеза — как утверждает мемуарист — возмущенно указал на дверь, и дверь тут же закрылась за старым сатиром. Конечно, читатель, воспитанный на гуманистических традициях последней четверти XX века, может не поверить и этому рассказу, как, впрочем, и письму критика Бахова автору эпического повествования — ныне почти забытого — о русских нравах в веке минувшем, в деревню Ясновку, но ведь и сам великий отшельник, как говорят, рассуждал о женщинах легко и охотно, словно французский романист, но всегда с грубостью русского мужика. Что ж — бедные женщины. Нет, страшным для нашей героини оказалось другое: что он, «сияющий» (она употребляет именно этот эпитет), оказался как все и именно этим нанес ей мучительную обиду, пороча пигментными пятнами идеал. Ибо была в ней существенная черточка, шарнир, на котором держалась натура: все или ничего. Если счастье, так уж полное, до конца, без обмана и эрзацев; а нет — так ничего не надо. Слишком требовала душа гармонии и солнца без пятен — будучи в этом куда непримиримее одетых, точно семинаристы, шестидесятников и коротко стриженных шестидесятниц нигилистического типа. И за измену идеалу готова была казнить жестоко, но по-своему, в своем, женском стиле: то притягивая, то отталкивая, не подпуская (когда чувствовала, что привязала к себе накрепко), доводя до сумасшествия чередой горячего и холодного и лишь намекая на то счастье, которое — когда она рядом — казалось всегда близким. Быстрыми штрихами, коротконогим телеграфным стилем изобразим, как длилась эта связь в Петербурге, положив ей от силы полтора года, что, впрочем, для Петербурга хватит за глаза. Катила волна, шел сетчатый мутный дождик, слезы заливали стекло, падали волосы, рука поправляла черепаховый гребень, акции надежды падали неуклонно, зато росло разочарование, чашечки весов подрагивали, инфернальная натура героини проступала постепенно, как спрятавшееся за занавеской тело. И вполне хватит полутора лет, чтобы однажды ранним промозглым утром коромысло весов склонилось в обратную сторону и герои поменялись местами. Отправим Полину за испытанным лекарством в опереточный Париж, куда он, наш писатель, закрученный делами, должен приехать через месяц или несколько позднее: его мучают кредиторы, денег нет, последний роман не раскупается, затея с журналом — и первым, и вторым — лопнула как пузырь, вместо дохода — одни убытки; дадим ему брата Николая, доживающего последние дни; для романтически настроенных читателей усугубим ситуацию первой женой, сгорающей от чахотки и отправленной им из Москвы во Владимир, где она, беременная, нелюбимая, постепенно сходит с ума, одновременно являясь яблоком раздора между ним и Полиной, которая, вследствие инфернального характера, требует, не сходя с места, развестись с ней немедля, плевать на чахотку, я отдала тебе все, не раздумывая, не рассчитывая, а ты? А он, конечно, оттягивал, сомневался, просил потерпеть, желая выждать время, не уверенный, как поступить лучше; трудно, да еще не писалось, все последние годы как замерло что-то, одна мелочь, застой, замучили проклятые бабы, да что поделать, не Достоевский; отдаленно надеясь, что путешествие развеет, развлечет, не зная, что все уже кончено навсегда, что впереди его ждет неотправленное письмо, что едет он слишком поздно, все изменилось в несколько дней, ибо мы давно наметили ей другого, какого-нибудь недалекого испанца по имени Сальвадор. Красивый молодой зверь с пушком на верхней губе, учится в Сорбонне, простая, без вывертов натура, одаренная крепким душевным здоровьем, чего ей, несомненно, как раз и не хватает; надежда на покой, разговор о Швейцарии, под фонарем, провожая ее в отель, вы зря не чистите зубы, это дурно, но зубы у вас хорошие, и это хорошо. И она была счастлива. Страница 37 мемуаров позабавит утонченного читателя тем робким сравнением, необъективным судейством, рыцарским турниром с одним отсутствующим соперником, который устраивает в это время дела с издательством Каткова в Петербурге, не зная, что его шансы упали до нуля. А вот шансы черноволосого Хорхе растут как дрожжи, и это при том, что наша мемуаристка прекрасно понимает, что он, этот Луис,— совсем не то, что ей нужно, но, однако, тем не менее ей кажется, что сведет с ума этого мальчишку в два счета, и эта мысль ее будоражит: кабаре, поцелуй под фонарем, черепаховый гребень, зигзагообразные отсветы от свечи на волосах; все как и задумано. Сороковая страница, как, впрочем, и сорок первая, напоминает недавно отремонтированную, но еще не обставленную квартиру: по цвету и рисунку обоев, по расположению комнат можно уже предполагать, какая обивка мебели предпочительная для перламутрового или холодного аквамаринового фона, но окончательный выбор еще не сделан, и мы все еще околачиваемся на задворках предисловия. Сорок третья страница должна ущипнуть толстокожего читателя, задев его за живое: как мы и ожидали, надежды свести с ума недалекого испанца оказались тщетными, черепаховый гребень вынимался зря, волосы падали в пустоту, а он, этот Мигель, невозможно, какой-то рок, до сих пор ни во что ее не ставил, относился снисходительно, смотрел сверху вниз, задевая ее женскую гордость; и сорок девятая страница сообщала то, что внимательный читатель знал уже на сорок четвертой: вместо того чтобы влюбить в себя этого Мануэля, она — неожиданно для себя на предыдущей странице — потеряла голову, влюбилась без памяти, готовая на все именно потому, что легкомысленный испанец уже через три недели знакомства ею явно пренебрегал, отдавая предпочтение другим, новым и глупым барышням во французском духе, смешливым и кокетливым, совсем не замечая ту, которой добивается, да будет вам известно, один из лучших русских писателей, уже неделю как поселившийся в той же захолустной гостинице, в соседнем номере, засыпая ее письмами и записками через консьержку, умоляя о свиданиях, поджидает в гостиничном холле и на лестнице, пытаясь поцеловать хоть краешек ее волшебного и узкого в лифе платья; дорогая, давай начнем все сначала, все будет так, как ты хочешь, брошу писать, выброшусь в окно, Катков сказал, что «Чердачные записки» — лучший роман нашего времени, и его, уверяю тебя, еще оценят, к черту твоего испанца, я простил тебе все, только ты прости меня; и тут же на лестнице попытался стащить с нее платье, затрещали крючки на спине, борясь, вкатились в номер, только не это, нет, прошу тебя, не сейчас, ты — отвратительный, отвратительный, отвратительный писатель и мерзкий, мерзкий, мерзкий — О! — человек. И было все равно, хотелось доказать другому, с черными вьющимися волосами, что он жестоко ошибается, еще пожалеет, будет рвать свои чудные локоны, кусать свои холеные ногти, которые она была готова перецеловать все до единого; но ничего не получалось, испанцу вся эта петрушка порядком надоела, он увиливал, стал оскорбительно избегать встреч, появляться на табльдотах под ручку с другими, несколько дней мучений, а затем решительно, этого у нее не отнимешь — на странице 53 — порвала шелковую повязку надвое: болела голова, свербило виски, мутило от морской болезни, корабельная качка, вдвоем с Истоминым она лежала в просторной каюте, где пахло ментоловым карандашом, с мокрым полотенцем на голове, на третий день стало лучше, под вечер вышли на палубу подышать, он поддерживал под локоть, как хочешь, будем жить как брат и сестра, про себя усмехнулась, чувствуя приступ гнева, посмотрела через плечо: непонятно, вопросительно, особо; и перед сном опять то же самое, как уже было в гостинице, сел на край ее постели, она прогоняла, встаньте, я должна переодеться, слишком зная свою силу, вы ничего не добьетесь, брат и сестра, улыбнулась презрительно на его довольно дубовую остроту, мне унизительно так тебя оставлять, россияне никогда не отступали, да, но и вы — не Суворов, а Истомин.