Вы здесь

Письмо в инстанцию

«Я, конечно, глубоко извиняюсь, но по невозможности пишу. Из непонятности своей пишу, это так. Я, будьте любезны, всегда из вежливой жизни ко всем относился, у меня даже привычка такая есть. Утром, к примеру, встречаю в лифте еврейчика чернявенького с верхнего этажа, его еще чаще других встречаю, всякий день в своей квартире торчит (где работает, кстати, не знаю), с собачищей своей, овчарищей (всегда без намордника), и сколько на встречу, всегда ему вежливо скажу: Извиняюсь, здравствуйте. Он помолчит, головой кивнет и скажет: Добрый день. Вечером обратно встречаемся, с портфельчиком идет, я ему: Здравствуйте, извиняюсь, а он с удивлением помолчат, глянет и опять: Добрый вечер. Значит, как, мол, иначе можно, в одной парадной живем, все люди-человеки, но я-то вижу — дистанцию ж выдерживает, презирает, с высот своих мысленных нисходит, а так я для него тля, плюнь да разотри, без всякого равенства: такое дело. А в чем существо-то: ну, я навеселе всегда, признаю, не без этого, но по допущению, так сказать, по малости, без позволений разных — ну и что?
У меня привычка, будьте любезны, есть. Выхожу на общественную кухню, где никого, кроме старухи Степановны, не существует, и все равно говорю: Здравствуйте, люди добрые! А эта Степановна, глянет, сплюнет, вошь старая, и тарахтит: Глаза б мои на тебя, лешего, не глядели! Срам-то, срам. Что ж ты, Матвеич, в трусне на кухню коммунальную выходишь, старый ты человек? Другой бы взопрел, наорал — мол, посмотри, извиняюсь, сперва на себя, ты ж аппетит и тот искривляешь и так далее. Но я повернулся, в комнате, что вторая по коридору, облачился, возвращаюсь и говорю: Извиняюсь, если что не так, здравствуйте, люди добрые! Степановна опять глазом стрельнула, ртом беззубым прошамкала, и снова: Глаза бы мои тебя не видели, идол! Без понятий человек проживает, окрысился на своей жилплощади и ничего знать не желает — а жалко оно!
Не Степановну, конечно, жалко, она уже ничего не пудрит, а вежливого понятия, которое уважаю, и которое теперь без вины пропадает. Я ведь ко всем так, даже к дочке своей Нинке, которая третий год как, извиняюсь, испортилась и исподлилась, мало сказать. Десятилетку, будьте любезны, кончила и шастать начала, знаться с кем не следовало. А ведь каково мне, на отцовском месте, существование наблюдать такое, ведь понятия ни у кого нет. Утром спускаюсь с Чебурашкой в первый раз (собачка наша, которую держим), около скамейки, где к обеду бабки наши журналистки (кто-то их прозвал), которые все про все, Николая встречаю, он и сообщение делает: Твоя-то уже с двумя новыми прошла! — Иерархический ты человек, Николай, извиняюсь, — говорю, — тебе болезнь твою в постели беречь надобно, а ты за ненадобностью по утрам выскакиваешь. Николай — ломит его, руки-ноги подрагивают, не по-пьяному, он и в рот никогда не пробовал, а из-за болезни инвалидной, в детстве приключившейся, с поливитамином название сходит. Емy бы к подушке прижиматься — нет, и он туда же. Я-то понимаю за что: он свою действительность предъявить желает, даром, мол, что двигаться почти не могу, ноги почти через уши ставлю, зато все примечаю и при случае выковырить из себя могу. А что примечать здесь, бедствие все, будьте любезны, примечать горазды. А здесь: вы уж разберитесь по-тщательному, как такое происходит. Я всегда Антонине Васильевне, супруге своей говорю: Антонина, не обладаешь ты вежливым пониманием, разве можно на всю улицу позорить? Она, конечно, придет изработанная на службе усталостью, и терпения для жизни не хватает, нервами своими же колется. Каждый вечер одинаковая история — загоняет Нинку домой с улицы. Те, если не зашли еще никуда, сидят под грибком, что напротив поликлиники, в детском саду, на ночь закрываемом, на гитаре звенят и голосами гогочут. Встанет посередине между парадной и грибком и орет: Нинка, Нинка, кому говорю, иди домой! Кому говорю, отцу плохо. А к тебе, проститутка (это к подружке обращается, что три года как завлекла), а к тебе с милицией приду посмотреть, какой притон устроили! Кричит, но ближе не подходит, ибо раз к ней подбежали и в лифте изметелили так, что Антонина три дня еле отбюллетенила. А потом среди ночи десять раз встанет, по коридору в замочную скважину посмотреть: вернулась ли Нинка, не привела ли кого к себе. Однажды на кухне их с хахалем застукала, видно, невтерпеж ему встало, хорошо еще малый безропотный оказался и сам спровадился, а так лихо было…
А внизу, как спустишься, Степановна, вошь, извиняюсь, белая, или из старух, кто рядом у парадной целый день высиживает, обязательно выворачивать начнет: Опять твоей Нинкин ухажер в лифте, паразит, нагадил! Это что же делается — или убирать за вами должен кто? Не ступить, не продыхнуть — по-хорошему, Матвеич, приструни, а то в жакт жалиться будем! Ну что, будьте любезны, на такое скажешь? Ведь возьми глаза в руки, разве Нинка в лифте-то мочится, разве ей сподручно, да разве и в их одной парадной такое — это дело житейское, это везде безпродыху так. Не хватает терпения у народа, теперь все фигурально на улице больше живут, а если как у них — центр торговый на углу, так и подавно. И ведь сколько старухам этим объяснений делал, положение разъяснял, но — не понимают, хоть убей. А сами только толкучку в транспорте создают, ездют куда попало, когда народ ошалелый битком набивается, я бы и закон такой издал, чтоб старух бесполезных в пик не пускать, я вот никуда не езжу, хотя мог, а они, извиняюсь, из любопытства склочного только катаются…
А в субботу вечером Володька приехал. Из-за него-то и история приключилась. Володька, Антонины моей первый сын, не наш, а ее первого мужа, что с фронта не вернулся. Его, когда Антонина еще брюхатая была, забрали, все четыре года почти протрубил, на Курском варился, геройствовал, Антонина рассказывала, приезжал раз, медалями звенел, а потом в конце сорок четвертого в окружение попал, две недели по лесу плутали, кору ели, половину ихних перестреляли, а когда на своих вышел, его ту же за ненадежность-неблагонадежностъ в трибунал, поговорили-приговорили, ну а у него характер нервный был, что-то нашалил, повздорил — и пропал человек. Я это так понимаю: спокойствия не хватало, дергался всегда по пустякам, пену пускал, мы же с ним всегда в соседних домах напротив жили, — вот и допускался. А я ведь тоже, будьте любезны, три годика отвоевал, знаю, как пехота в атаку ходит, когда винтовку из окопа высовывают и не глядя палят, потому что зазря бесполезно пропадать — и, вот, не пропал, скольких уже пережил, потому что попусту не пылил, не высовывался: и не приспособлен — да и зачем? Мне еще в школе говорили: Ты, Ухов, хотя и не способный, но другим не мешаешь, не то что Коренев! Коренев — это Петр, Петька, муж первый Антонины, дружок еще ученический — горячая голова, для дыма и сгорела.
А фронтовиков теперь еще сколько хочешь есть — разве об этом думали? И есть до сих пор несговорчивые, которые фанфароно проживают, Олене, что в точке пивной торгует, на пене милльон помогают сопоставить. Вот я знаю, что ругают все, а я скажу: зачем туда народец ходит — да разве только чтоб глаза залить, не фигурально, не так: жизнь сообщениями друг другу разбавляют, как и Николай-инвалид, что ноги через бок ставит, действительность свою предъявляют. А воевать или еще чего там — так они хоть сейчас, хоть и кроют теперь все, будь здоров, я здесь — без солидарности, за недостаточность нашу. Но есть и геройские облики. Вот, к примеру, Аркашка Крылов, ему руку по локоть под Москвой оторвало, орденоносный человек, прошлой осенью, в ноябрьские, под автобус попал. Помню историю с ним. В винном стояли, он рукой своей единственной две бутылки рома кубинского ухватил, но цепкость не та, одна выскользнула на пол и у ног разбилась. Очередь даже замерла, Аркадий посмотрел, как течет она, пошевелил губами, а потом как шарахнет второй бутылкой об пол: Да завались ты! — он, извиняюсь, иначе, конечно, сказал. Вот эта натура уважительная, это простор нашинский, такое еврейчикам с портфелем не доступно.
Я потом домой пришел, Антонине рассказываю. Она сначала засмеялась, а потом плакать начала, потому что жалеет, и говорит: Вот так говорят: за что боролись — на то и напоролись! Нет, будьте любезны, я ей тогда сразу сказал: Не законно, Антонина, болтаешь, без понятий, извиняюсь, говоришь, по-бабьи. Положения не выясняешь! Но это она от усталой жизни и терпения, которое истрепывается: будьте любезны, сначала в проходной целый день сиди, пропуска мелькающие разглядывай, а потом шаром по магазинам продуктовым катись, женское свое исполняя, следовательно, Нинка еще — существование понятное, буквально говоря...
Ну, а вот соседа верхнего, что почему-то дома все время торчит и только овчарку свою без намордника выгуливает, чего тут грешить, не очень чего-то. Даже сам не знаю, что со мной делается, но проходит мимо, а у меня аж нутро поджимается. Как начальство какое-то, напрягаюсь весь, будто обязан ему чем-то. Что, извиняюсь, вроде особенного: брючки да портфельчик; да и сам ему всегда вежливо, улыбаюсь, дверь раз открыл, здравствуйте, будьте любезны, а у самого скребет что-то. Душа не принимает — неприятно. Я ведь если мыслью напрягусь, и сам кой чего понимаю, вот слова ломаются, выговорить не получается, ну да это ж как? А он с высот мысленных взирает, сдержанность свою предъявляет, а отношения нет. Чувствую, да только не сказать; но ведь это и слепому видно. Вот, к примеру, у нас — Чебурашка, с ладонь величиной, а у него — зверина, в лифте не помещается, а почему, спрашиваю, почему так? Чем хуже-то? И это, кстати, спокойствия не дает, разобраться бы надобно, товарищи дорогие, потому что ситуация…
Да, а в субботу Володька приехал. Он в отца, Коренева, подобием выпадает, горячечный, а от спиртного вообще мышление теряет. Сам-то он грузчиком в перевозке мебели вкалывает, но деньги почти все проветривает, а когда жена из дому выгонит, приезжает к Антонине, как к матери первой, и клянчит. Как все приключилось и не упомню, хотя свидетельствовать могу: я среди ночи с головой тяжелой на шум голосов в коридор вышел и увидел парня высоченного в шапке котиковой ободранной, а перед ним Нинка, бесстыжее женское существование, почти в одном, извиняюсь, белье. С мутной головы мне и привиделось, что это хахаль очередной в коридоре снюхивается, и я сам ни о чем не думая, фигурально кусок старого карниза на котиковую шапку и опустил. Так и началось. Володька меня почему-то все на лестницу выволакивал и там руками, к мебельным сооружениям приспособленным, метелил. Только раз я вывернулся, и на задвижку в коммунальном туалете закрылся. Но Володька ногой задвижку выбил, (до сих пор, как показание, оторванная лежит) и опять меня на лестницу поволок. Антонина в женском нижнем на лифте вниз за помощью поехала, с ней, от ужаса поскуливая, Чебурашка увязался, а ежели бы не Степановна, единственная на шум выскочившая, будьте любезны, переключил бы Володька мое существование на другую орбиту. Он как заладил: Щелкопер, щелкопер вонючий! (это за то, что я ему на работу правду о его поведении писал), так и отвязаться не мог...
Я когда вылежался, специально по всем частным квартирам ходил, пытаясь подписи под заявлением собрать, но это пустое — не поставили. А что я такое кому-нибудь сделал? Нинка говорит: Мне домой из-за тебя идти не хочется! А я что; разве руку когда поднял, невежливое сказал, а если отец учить не будет, куда будет течение? Даже Степановна, которой, значит, человеческая благодарность, и та, будьте любезны. Ну, с ней понятно, у ней сын единственный пять лет назад как захлебнулся, так она и остановилась. Захлебнулся — смешно сказать, но медицина утверждает. Лежал, естественно, под хмельком в постели, пузырек слюнный в горло попал — и к утру холодный весь. Потому что болезнь водонепринимаемая какая-то, тогда понятно.
А Володька, когда уходил, все грозил: Погоди, а тебя щелкопера, извиняюсь, разэтакого, на куски вонючие разрежу! И подобные угрозы. А личность у него несвоевременная, искажающая, неоформленная пользой, весь в отца, Коренева, а я к нему только с вежливыми понятиями. Получается, за правду страдаю? Вот я не понимаю. Разве я, извиняюсь, только о личной пользе пекусь? Я только хочу досуществовать до мысленного предела, и не так. Антонина говорит: Ой, глаза бы мои тебя не видели. Не понимаю. Вчера целый день перебирал все свои бумаги, которые представляю, свидетельства с жизни, и нашел листочек, Нинка еще в первый класс ходила, начирканный человечек и подписано: Папка. А теперь так. Ваши рубрики просматриваю ежедневно и разъясняю, кому могу. Поэтому обращаюсь за взаимопомощью и ограждением. Будьте любезны».

И на конверте надписал: В инстанцию уважаемой печати газет и журналов.