Вы здесь

2

ПИСЬМО ПРЕЗИДЕНТУ

Но та история произошла раньше, в начале 60-х годов, когда время было, конечно, чуть менее жесткое, чем предыдущее десятилетие, но все равно — острое и грубое, с резким отстаиванием амбиций лидерства и соперничеством за уважение сверстников. Тогда все объединялись в какие-то компании, команды, которые назывались почему-то конторами. Помню еще райкинское выражение из какой-то миниатюры: дела идут, контора пишет. Понятно, речь шла о совсем другой конторе, но мне всегда вспоминалась и эта фраза.

И вот эти конторы, то есть компании подростков, ходили вместе и пробовали, где можно, свою силу. Поедешь за марками в магазин на Невский, тот, что рядом с кинотеатром Октябрь, и тебя на троллейбусной остановке подловит контора местных и требует: дай пятачок! И надо либо давать, либо драться. В нашем доме тоже была компания, но весьма, конечно, своеобразная, дом был институтский, от папиного сверхсекретного ЦНИИ Гранит, и дети были, в основном, из интеллигентных семей. То есть, по меркам того времени, не бойцы, не драчуны, постоять за себя — проблема. И вот в наш двор повадилась контора из соседнего дома, разношерстная, но уже с отчетливыми полублатными повадками, соответствующими прибаутками и шуточками. Выглянет одна голова из-за угла, скроется, и вдруг — свист, топот — прибежали, окружили и давай выяснять отношения. То есть, на самом деле — искать повод, чтобы подраться. А так как в нашей компании никто драться не хотел, то, следовательно, задача еще проще — найти повод, причину, чтобы покуражиться и побить.

И я даже не знаю, почему так получилось, что они — в качестве своего любимого объекта — выбрали меня. Может быть, из-за внешности, все вокруг светловолосые и голубоглазые, один я — кареглазый, чернявый, с вьющимися волосами. Хотя не менее привлекательным было и то, что я всегда пытался сопротивляться, залупался, как тогда говорили, уже после первого удара орал, визжал как сумасшедший и, довольно бессмысленно махая руками, бросался либо на всех сразу, либо на того, кто ближе. После чего мои оппоненты, получив столь отчетливую мотивацию, как следуют меня избивали. Иногда очень сильно, иногда так себе, а пару раз, напротив, с деланным смехом уворачивались и чуть ли не убегали от моей психической атаки, ведь я сознательно косил под сошедшего с колес. Ну, псих дает, с Пряжки сбежал! Короче, оставляли на некоторое время в покое, но затем все повторялось.

Не сомневаюсь, что буду помнить об этом всю жизнь. Как я сидел дома, сделав по-быстрому уроки, и решал — идти гулять или нет. Ведь я понимал, что происходит. Я стал лакомой дичью, которая ведет себя идеальным для преследователей образом — дает возможность издеваться над ней, и при этом трепыхается, сопротивляется, даруя мотивировку для новых и новых ударов. Ты знаешь, я скажу тебе, больше ничего в жизни я так не боялся. Ведь когда только они появлялись из-за угла дома, у меня все холодело внутри, все наши замолкали, цепенели, а эти уже окружали, что-то шутя на счет кастета, мол, ладно, брось ты, ему и тычка хватит, чтобы соплями умыться, хочешь, чтоб опять маманю к участковому таскали, и так далее. Я боялся панически, буквально тряслись руки, мне хотелось плакать, но только что-то доходило то точки и я себя начинал жалеть, как во мне поднималось презрение к самому себя. Трус, трус, ну что они тебе сделают. Ну? Ну, набьют морду, ну, расквасят нос, ну, выбьют зуб, но ведь не глаз же, зуб почти не видно, как говорила соседка еще по Красной коннице, Евгения Семеновна, до свадьбы заживет. Но главное другое — пусть и не заживет, но все-таки лучше, наверное, умереть, чем так бояться. И я спускался вниз.

Все кончилось уже в самом начале 8-го класса, когда контора обидчиков, избивавшая меня с утомительной даже для них регулярностью, однако не сумевшая сломать, подговорила разобраться со мной второгодника-десятиклассника из деревни Яблоновка, который на одной из перемен вызвал меня в мужской туалет на четвертом этаже и здесь без лишних слов звезданул кулаком в ухо, да так, что, ударившись об унитаз, я потерял сознание и потом пролежал две недели дома с сотрясением мозга. Но главное другое. Я приобрел опыт, который определил всю мою оставшуюся жизнь, сформировав характер и что-то еще, что кажется мне, возможно, самым главным. Я не уступил, и с тем пор не уступал никогда и никому, потому что страшнее того, что я пережил в двенадцать лет, уже не случалось никогда. И тогда, и сейчас я не сомневаюсь, что унижение для мужчины страшнее смерти, и, мне кажется, ты в этом должен со мной согласиться.

Хотя вообще-то иерархия достоинств носит весьма субъективный и, конечно, исторический характер. Когда время грубое, чтобы выжить нужно обладать качествами сопротивления, но как только нравы смягчаются, вся эта поэтика мужества становится, скажем так, факультативной, если не натужной. Но, согласись, даже в самое диетическое время, эти качества не самые бесполезные, если, конечно, ты не в раю, но до этого пока далеко.

Почему я рассказываю об этом? Чтобы ты лучше меня понял. Ведь ты меня почти не знаешь, твои референты могут заказать тебе мои книги, сделать копии статей, но, даже если ты продерешься сквозь постмодернистские или научные дебри, там вряд ли много обо мне самом; даже мой вполне автобиографический роман Момемуры написан в игровой манере. А мне хотелось бы, раз я все это затеял, чтобы ты понял и поверил, что я не сказал и не скажу ни слова неправды. С фальшью и пафосом труднее, так как это вопросы вкуса и стиля, но я буду говорить о том, что вижу и помню, а если ошибусь, то не намеренно. Именно поэтому я понял твою фразу про мочить в сортире — это ведь как приговская короткая строка, обрывающая стих, ну да ты Д. А. Пригова, скорее всего, не знаешь; но все равно — вот это неприятие фальши, официоза, пафоса, торжественности, церемониала — оно в крови нашего поколения, которому одним из первых довелось ощутить, как стало вдруг исчезать и уменьшаться что-то огромное, чего все еще боятся, а мы просто не успели и стали первыми, кому не страшно. Не страшно не потому, что смелее других, как некоторым хочется видеть (вот, мол, шестидесятники — боялись, потому что трусы, а мы нет) — просто нам больше повезло со временем, в котором, наконец-то, после всех сталинских мясорубок и хрущевско-брежневских терок появилась внятная общественная позиция приватного противостояния для всех, кому эта фальшивая идеологическая параша по барабану. И мы как-то быстро стали по другую сторону, чем все остальные.

Правда, здесь мы с тобой расходимся. Не знаю, что у тебя там была за химшкола, но решиться на то, чтобы в начале 9-го класса пойти в приемную КГБ на Литейном, 4 и спросить, какой вуз нужно кончить, чтобы в этом КГБ работать, я это не могу даже в дурном сне представить. Ну, хорошо, по молодости лет ты хотел быть разведчиком, думал о том, что один человек может победить целые армии (сомнительно, кстати), смотрел с упоением Щит и меч (понимаю, хотя не разделяю), но работать-то ты собирался в том самом КГБ, что преемник НКВД, который расстреливал миллионы и всю страну превратил в пугливое стадо бесчестных доносчиков.

Я пытаюсь вспомнить себя в девятом классе, вспомнить свои политические убеждения. И, как мне кажется, никаких политических убеждений у меня не было. Да и откуда. Родители — не гуманитарии, мать — участковый врач, отец — инженер, кандидат наук. Дома никакой серьезной библиотеки не было; Голос Америки или Би-би-си не слушали, даже телевизора дома не было, так как мама считала, что телевизор будет меня отвлекать от занятий, и я, вместо того, чтобы читать, буду часами сидеть у телека, как соседские дети. Поэтому я был записан во все библиотеки района — в детскую, взрослую у кинотеатра Заневский; ходил за книгами к соседям, особенно наверху, где был роскошный подбор книг, и я читал свои любимые исторические романы, а когда мама увидела у меня в руках Декамерон, то на мгновение вознамерилась заняться цензурой моего внеклассного чтения, но ее хватило, кажется, на неделю.

Однако никаких разговоров о политике дома. Помню такую сцену, я лечу домой после второй смены и кричу маме радостно с порога: мама, Хрущева сняли! Она то ли ударила меня по лицу, то ли закричала так, что возникло ощущение удара — не смей так говорить! Она боялась панически, но чего именно я не понял. Да, во время борьбы с космополитами, моего отца выгнали из ЦНИИ Гранит и отправили в ссылку на завод в Ростов-на-Дону. Но чтобы когда-либо дома кто-то говорил скептически о советской власти, даже о Сталине — не помню, может быть, что-то было, не помню. Но зато в памяти застрял один момент, я поднимаюсь по лестнице в квартиру к моему другу Косте Оноприенко, чтобы рассказать о том, как следователи НКВД мучили заключенных, какими пытками выбивали признания, и во мне какой-то мрачный восторг отщепенства — я один это знаю, я теперь расскажу другу. Но я-то откуда-то это узнал, и это точно было до 9-го класса, потому что потом я поступил в 30-ю физико-математическую школу, и мне стало некогда.

Не знаю, Володя, не знаю. Ты говоришь, что ничего не знал о репрессиях НКВД, что читал только про разведчиков, но ведь мы с тобой были рядом, буквально в двух шагах, ну, пять минут ходьбы от Баскова до Красной Конницы, ну, семь, ведь все так похоже. А я в девятом классе не был даже комсомольцем. И опять ничего не могу вспомнить по этому поводу, кроме того, что от всего комсомольского разило какой-то халтурой и ложным пафосом. Я помню, что и в школе, и в институте комсомольских работников легко было узнать внешне — они ходили коротко стриженными, в костюмчиках с галстуком и носили блестящие надраенные гуталином туфли-лодочки, это тогда, когда мы все были уже в хиповых джинсах, бородах, длинных волосах, переписывали друг у друга Deep purple и Led Zeppelin, рок-оперу и Джима Мориссона. Более того, все комсомольские лидеры были троечниками и самыми неспособными, там все было понятно: ощутить на 2-м или 3-м курсе, что из тебя не будет толка по специальности и податься по карьерной стезе.

Я это к тому, что ни одного человека, сотрудничавшего в то время с КГБ, я не знал, хотя многим из моих знакомых предлагали, но все отказывались. Конечно, может быть, вокруг были и те, кто не отказался, только они, понятное дело, об этом уже не рассказывали. Однако про КГБ или вступление в партию все говорил однозначно: туда идут либо подлецы, либо дураки. Я тоже так считал и считаю до сих пор. Но ты не был законченным подлецом, если я тебя правильно понимаю, а я считаю, что понимаю, и не был дураком, если, конечно, за дурость не считать какое-то удивительное незнание своей собственной страны, ее истории недавнего и более чем смутного времени, мотивов поступков людей вокруг и так далее.

Потом, когда началась перестройка, за спасительной ширмой незнания спряталось огромное число советской политической и культурной элиты. Те самые люди, что сидели в редакциях и, выдумывая какие-то псевдохудожественные причины, отклоняли все, где теплилась не придушенная до конца жизнь. Эти самые люди, взрослые, умудренные непростой карьерной судьбой дяди и тети, говорили: я просто этого не знал, я даже представить себя не мог. И только сейчас, когда я прочел то-то и то-то, я понимаю. И тут же оказывались в новом президиуме или в новом кресле главного редактора, сменив в нем бывшего, но уж слишком замшелого. И так далее. Удобно, но довольно-таки противно. Отсюда, кстати, социальная невменяемость и коллективная безответственность, отсутствие авторитетного института репутаций, честность ничего не значит, все страна лгала и лжет, никто никому не доверяет, и как прекратить эту круговую поруку, я уже не знаю. Была надежда на перестройку, ну а теперь и надежды нет.

Ладно, будем считать, что ты — один из немногих, кто действительно ничего не знал, был честным, о поэтах Мандельштаме и Анне Ахматовой, писателях Бабеле и Булгакове тебе рассказала жена-филолог, когда уже смысла не было рваться обратно на свежий воздух. Поздняк метаться. Проехали.

Окончен университет. Ты идешь воплощать мечту своей жизни в КГБ, и опять лет на десять мы будем с тобой бок о бок ходить по одним улицам, жить и работать буквально в двух шагах друг от друга, ибо до твоей внешней разведки еще далеко, а пока ты сверяешь мечту с действительностью в загадочной для многих институции по имени Комитет Государственной безопасности по Ленинграду и Ленинградской области со штаб-квартирой на том же Литейном. Я же, начав писать прозу на третьем курсе, решил стать писателем. Кто-то, возможно, скажет, что и у меня была мечта, ибо кому-то литература представляется не менее романтичным предметом, чем разведка. Но не я; хотя именно тогда русская литература переживала, а точнее — доживала, быть может, последнее романтическое десятилетие в своей истории. Более того, насколько я понимаю, наше положение было удивительно похоже. Разведчик, как диссидент — живет среди чужих, общается только с теми, кому доверяет совершенно или с теми, с кем не может не общаться, но уже на совсем другом языке, и постоянно ощущает это странное, но отнюдь не страшное чувство одиночества. Конечно, тебе это до конца испытать не пришлось, даже тогда, когда ты работал в ГДР, среди своих и, скажем так, своих в квадрате, но ведь мысли о том, что могут послать в ФРГ, где вокруг одни, если не враги, то те, кому доверять нельзя ни в коем случае, эти мысли, конечно, были. Однако возьмем положение кадрового работника КГБ в Ленинграде в конце 1970-х. Рассказывать о своей работе нельзя никому, даже близким. Ты упоминал, что даже своей жене сказал, чем занимаешься, спустя годы, а всем остальным говорил, что работаешь в милиции, уголовном розыске. То есть про себя знаешь, что принадлежишь совсем другой системе, но сказать этого не можешь, хотя, конечно, помнишь — ты часть всесильной Системы и, одновременно, тайного ордена единомышленников.

Теперь представить мое положение. Молодой человек; переполняет ощущение силы. Хочется славы, немедленно, сейчас же, признания своих достоинств. Хочется, чтобы прямо на глазах стала осуществляться биография великого русского писателя, каких было немало. Хочется, чтобы Панаев с Некрасовым побежали, не знаю, к Солженицыну со словами: Александр Исаевич, новый Гоголь родился! Но вот незадача — Солженицын уже за границей, а вместо отсутствующего Некрасова генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза Леонид Ильич Брежнев получает за роман Малая Земля очередную литературную премию, как первый писатель России. И это абсолютно никого не удивляет, в том числе меня, потому что все привыкли и живут двойной жизнью. Но не я. Не хотелось, жизнь-то одна, да еще короткая. То, что Советская власть — мыльный пузырь на костях и пулеметах — я знал давно и не сомневался, что в истории от нее не останется ничего. Когда? Когда рак свиснет. Никакого предчувствия никакой перестройки не было и в помине. Напротив, была уверенность, что эти миражи надолго, тысячелетний рейх, никак не меньше. Значит, со славой надо повременить и жить так, чтобы после тебя что-то осталось. Но как, но с кем? Не с кем, буду жить один. Я долгое время не сомневался, что я один такой во всей стране. Понятное дело, будь я не математик, а гуманитарий — иллюзия бы развеялась. Кстати говоря, я тоже, как и ты, при всей своей самоуверенности, не знал вещей довольно-таки очевидных, почти ничего не ведал о неофициальной культуре, и был уверен, что все сопротивление ограничивается десятью диссидентами, пятеро из которых сидят по лагерям, а пятеро оставшихся выпускают Хронику текущих событий, о которой я слышал по передачам радио Свобода. А потом с помощью твоего КГБ они меняются местами.

Официальных советских писателей я презирал, зная не только о том, какую роль сыграла литература в становлении нашего родного с тобой советского тоталитарного режима. Хотя именно изящная словесность придала этому ужу с ежом комплиментарную форму, способную быть распознанной душой простого человека, как исполнившаяся мечта. Не будь советской литературы — режим остался бы угловатым конгломератом концлагерей с собаками и охранниками, тюрем, где людей берут на излом, армий стукачей и системой профсоюзных, советских, а также партийных организаций. А это такой товар, который продать сложно даже при известном товарном дефиците на советском рынке. Следовательно, самую мерзкую упаковочную работу по продаже идеологического товара с лейблом Самое гуманное в мире государство рабочих и крестьян или Я другой такой страны не знаю, вместе с промывкой мозгов и настройкой их на волну искренности и задушевности, выполняли те самые инженеры человеческих душ, которые выстроили свою иерархию: наверху литература, именуемая секретарской, ибо это литература секретарей Союза советских писателей; чуть ниже — разные главные редакторы, цензоры и инструкторы райкомов, часто из бывших писателей: еще ниже те, кто продает себя легко, с песней, водкой, размахом и широтой; а уже в самом низу те, кому продаваться стыдно, не хочется, просто в лом, но если хоть что-нибудь из себя не продашь — не быть тебе членом Союза писателей никогда. А ведь хочется, потому что вокруг море разливанное тех, кто готов продать что угодно, когда угодно и где угодно, но у них не берут ничего, потому как, говорят, таланта нету. А еще дальше — просто Тихий океан читателей, которые выписывают подряд сразу два, три, четыре толстых журнала, коих в обыкновенной библиотеке можно взять, только записавшись в очередь в синюю ученическую тетрадку, и все затем, чтобы, фильтруя этот базар, выловить какого-нибудь неглупого и талантливого из Красноярска, про которого можно шептать — и как это напечатали, ума не приложу, как вы думаете, это к чему? У меня что-то дребезжит в этом абзаце, но просто захотелось сказать попроще, виноват.

В любом случае, ты уж поверь, мне в эту литературу не хотелось. О, я знаю, что ригоризм и максимализм не имеют прямого отношения к таланту. Но, если захочешь, запроси у своих референтов справку на тех писателей, которые сегодня признаны, скажем так — и у нас, и не у нас. И, думаю, ты не встретишь там советских двугорбых верблюдов типа От Ильича до Ильича, а то, что среди людей, находившихся до начала перестройки в упорной оппозиции к режиму, окажется некоторое число тех, кто, стесняясь и мучаясь, пытался договориться с советской властью, то это и есть та дельта, та, скажем, узкая калитка, через которую творческий человек протискивается в будущее. Стесняясь и мучаясь. Это я к тому, чтобы ты понял, что в нашей слишком большой стране жили, живут и будут жить люди с разными культурными предпочтениями. И те, кто твердят, как кукушки, о своем патриотизме и находятся на социальном верху, для того и твердят; и те, кто обитают почти на самом дне и, кроме патриотизма, благодаря пропаганде, не имеют ничего. И те, кто ничего не говорят о своем долге перед родиной, просто живут, хотя ощущают себя порой чужими на этом празднике бесчестной жизни, но зато никогда не изменят себе, по крайней мере, до сих пор не изменили. И в этом тоже есть толк, если, конечно, прав один австрийский писатель, написавший роман про человека без свойств.

Я же писал, писал, почти без остановки, читал, опять писал и переписывал; вокруг, как водится, были друзья, у тебя тоже были друзья всегда, ты знаешь, что это такое. Если ты думаешь, что в этих обстоятельствах я писал какую-то антисоветчину, то вообще-то… да. То есть я собирался написать — нет, но потому вспомнил о тех двух ответах, что я получил от двух наиболее либеральных советских журналов, куда года через три, по совету одного знакомого, послал по рассказу. В одном журнале рецензентом был человек интеллигентный, и он изобразил мне ужа на сковородке, то есть сказал — стеснительное нет, сквозь которое рокотало подмигивающее всеми фибрами души и стиля да. А в другом, кажется, в Юности, коротко и строго объяснили мне мою идеологическую неграмотность, слово антисоветский употреблено не было, но по испуганно-официальному тону было понятно, что даже этот, на мой взгляд, вполне невинный рассказ — на грани. Однако на самом деле никакой установки, чтобы писать заведомо запрещенное — не было. А что было? Было желание написать так и то, чтобы это оказалось интересным и после того, когда все кончится. Потом об этом жанре иронически говорили — нетленка, ну да — то, что в огне времени не горит, и в реке забвения не тонет. Кстати говоря, все то, что я тогда писал — я так и не опубликовал, даже когда стало возможно, потому что для нетленки — нужна соответствующая тоталитарная акустика. Правда, последнее время стал подумывать, чтобы опубликовать что-либо из написанного в 70-е годы, опять возвращается злободневность, и не без твоего, кстати, участия.

А в обычной жизни я был, что называется, настоящим разведчиком. То есть никому, чем занимаюсь, не рассказывал. Какой там писатель — ничего подобного, я был экскурсоводом, потом — библиотекарем, но о том, что пишу — знали только самые близкие. Да, еще — чуть не забыл. Это то, что нас сближает, хотя для богемы совершенно нехарактерно. Ведь я не только писал, читал, пил с друзьями портвейн под сладостные разговоры обо всем, но и тренировался. Сначала десять лет культуризма, потом семь лет — каратэ. Сегодня все кончилось, но, оглядываясь назад, мне не жалко ни одного из тысяч часов, что я провел на тренировках. Конечно, отчасти это было продолжение начавшегося еще в детстве и чему самое точное слово — страх. Ведь мы с тобой, Володя, очень испугались, затем, правда, испугались страха и, чтобы его перебороть, занялись восточными единоборствами. То есть стали готовиться к смертельному поединку. Помню, мне мой тренер говорил — первая заповедь: избегай поединка пока только можно, вторая заповедь — если начал, то никогда не бей в полсилы. Но если бы ты видел меня — даже без каратэ я ударю так, что мало не покажется. И одна мысль: главное не убить. Хотя с другой стороны, это как зонтик и дождь, чем лучше к поединку готов, тем меньше вероятности, что он произойдет. А произойдет тогда, когда не будешь готов совсем. Иначе говоря, я всю жизнь готовился к повторению того, что случилось со мной в двенадцать лет, когда местная шпана избивала меня, а я ничего не мог поделать. То есть делал, но меня все равно избивали. Я этого не забуду никогда, хотя не испытывал и не испытываю к тем, кто это делал, никакой ненависти. Так, природное явление. Типа шторма или землетрясения. Я был не готов, поэтому теперь готов всегда. Или почти всегда. Так ли у тебя или иначе?

И еще, конечно, тюрьма, или мысли о ней. Ведь я всегда знал, что тюрьма, арест — могут быть. Я еще расскажу, как твои друзья с Литейного меня решили туда снарядить в середине 80-х, но и в 70-е — это была вполне реальная перспектива, которая входила в джентльменский набор непризнанного андеграундного писателя. Мне не очень интересен Пелевин, но его рассуждение о том, что пока тело русского мужчины нежится в раю реальности, его душа мотает срок, не лишено остроумия. Тюрьма действительно была всегда рядом, мы все к ней примеривались. Хотя там, понятное дело, накаченные мускулы и приемы рукопашного боя — дело не главное; там, как, впрочем, и везде важно быть достойным человеком и при этом не вставать на цыпочки, чего-то там изображая. Ну, и конечно, надо быть готовым умереть в любой момент. У меня много знакомых сидело, такая среда: истерики погибали, люди с косточкой в душе — выживали. Кто ты такой на самом деле, заранее узнать трудно.