Вы здесь

Предисловие

НЕСЧАСТНАЯ ДУЭЛЬ

Мой роман о любви — ее разновидностях, объектах, инструментах, механизмах. О любви к литературе и любви литературы к власти. А так как любовь к литературе и есть любовь к власти, но слово в наше время утратило власть, то мой роман о том, что власть и любовь еще в состоянии аккумулировать, то есть о Пушкине как объекте любви и инструменте власти.

Однако Пушкин в моем романе ни разу не упоминается, герой с лукавой прямолинейностью обозначен как Х**, а история жизни поэта оказывается историей фаллоса в русской литературе, потому что Х** (сразу скажем — хуй) — это тоже орган любви и инструмент власти. Значит, мой роман о двойниках, о загадочной надписи «L. H. O. O. Q. Shaved» на карандашном рисунке заезжего итальянца, метаморфозах любви, метаморфозах власти, о том, как брат превращается в сестру, Пушкин в Х**, квазиисторическое повествование в концептуальное высказывание, реальность в миф, а любовь в ненависть. Так как история, миф, любовь, ненависть представляют собой разные формы присвоения и перераспределения власти.

Но о механизме превращений, возможно, имеет смысл сказать подробнее.

* * *

Мысль о том, что любовь может быть так же слепа, как и ненависть, тривиальна. Но за гранью мнимого тождества (не столько психологического, сколько фразеологического и физиологического) подчас обнаруживаются сходные функции апроприации.

В равной степени парадоксальная и хрестоматийная идея обладания (озвученная, например, Губером и состоящая в том, что наш первый поэт, несмотря на прокламируемую на протяжении нескольких столетий любовь, в которой ему объяснялись почти все русские классики и многие поколения русских читателей, оказался без последователей) была в качестве метафоры использована Павлом Петровичем Майковым-Тян-Шанским, который в «Несчастной дуэли» по сути дела просто материализовал ее.

В интерпретации повествователя: русская литература отталкивалась от Пушкина с таким отчетливым креном, как будто им было совершено непростительное преступление. Какое именно? Аккумулировал столько любви, что позволил превратить себя в миф и одновременно придал отчетливость «комплексу неполноценности», который в комбинации с «комплексом тайного духовного превосходства» и сформировал русский характер в послепушкинский период. То есть Пушкин предстал границей, отделившей реальность от мифа, читателя от писателя, но последующие интерпретации снимали эту границу, превращая пушкиноведение в море канонической любви, где канон предстал в качестве пьедестала с водруженным на него мифом.

Поэтому фраза «поэтический талант Пушкина весьма вероятен» из моего эссе «Веревочная лестница», написанного более 20 лет назад, казалась редакторам куда кощунственней любых пассажей с антисоветской подоплекой. Любовь с привкусом вины делала Пушкина неприкасаемым; канон не предполагал какой-либо иной интерпретации, кроме канонической. «Веревочная лестница», опубликованная в 1980 году в парижском журнале «Эхо», была востребована «Дружбой народов» только в 1993 году, да и то с рокировкой слов «весьма» и «очень»: «очень вероятный» талант Пушкина, должно быть, соответствовал меньшему объему присваиваемой власти.

Еще о правилах любви. Пушкин был убит на дуэли, что в массовом сознании поставило его в ряд с невинно убиенными Борисом и Глебом и другими канонизированными русскими «кроткими» святыми (если воспользоваться дефиницией С. Аверинцева). Неосознанная вина за то, что «мы пошли другим путем», приводила к апологетическому истолкованию любого факта биографии и творчества поэта. Однако реальный, а не мифологический Пушкин, конечно, не был ни «кротким», ни «грозным» святым, он вообще не был святым и, как утверждает, например, знаменитый исследователь «вечно женственного» и автор «Трех разговоров», был обуреваем страстями, хотел убить своего противника по последней дуэли и, значит, сам мог стать убийцей. но даже если говорить об истории в сослагательном наклонении, с отвращением отвергаемом историками, — Дантес убит, Пушкин после следствия сослан в Болдино, — достаточно ли этого для того, чтобы «подвергнуть Пушкина остракизму» и превратить его в жупел «безнравственности и аморализма»? Вряд ли. Однако, как пишет в соответствующем месте Тян-Шанский (на самом деле не совсем точно цитируя А. И. Васильчикова), «если добавить к сказанному многочисленные любовные истории этого баловня чужих жен и грозы мужей, то как представить себе, чтобы какой-то муж в конце концов не возмутился его беспардонным ухаживанием, не потребовал бы удовлетворения и не прислал бы вызов?»

Да, Пушкин, почитавший «мщение за одну из первых христианских добродетелей» (христианство Пушкина — розановское, ветхозаветное, недаром в интерпретации Б. Парамонова Пушкин — еврей), мог бы стать убийцей Дантеса, с неутомимым занудством страсти компрометировавшего его жену (Зинаида Шаховская — переменив пол, в «Несчастной дуэли» она предстала в образе прыщавого семинариста Зиновия Шаховского — использовала это предположение для довольно беспомощного и по-дамски кокетливого рассказа о «старости Пушкина»); но в кишиневский, одесский, московский, петербургский период и сам Пушкин нередко исполнял роль Дантеса, ухаживал за чужими женами и мог быть вызван к барьеру пострадавшей стороной, в результате чего справедливость, если она вообще существует, была бы от него еще дальше. Но мог ли даже в этом прискорбно гипотетическом случае Пушкин стрелять в своего соперника и — более того — убить его? Только случайно; этой микроскопической доли вероятности оказалось достаточно для вполне беспардонного рассказчика, неловко, надо сказать, скрывшегося под личиной известного географа и путешественника.

Итак, первой пульсацией этого романа стала довольно малопродуктивная идея, нашедшая отражение во фразе, сурово разделившей две ипостаси — великого поэта и оскорбленного обманутого мужа, — для того чтобы впоследствии привести их к барьеру; противостояние этих ипостасей явилось сюжетным мостом для перфектологического романа. Я предполагал описать жизнь Пушкина в строгом соответствии с киселем из хрестоматийно известных фактов его биографии и тех многочисленных и банальных инвектив, с которыми сам Пушкин мог познакомиться (и, конечно, знал о них) по статьям о его позднем творчестве, и с учетом когда осторожных и тупых, когда яростно заточенных критических стрел его друзей, — о них мы осведомлены куда больше, чем сам поэт. Беспощадные отзывы о нем Веневитинова, Языкова, Козлова, Боратынского, Вяземского, Гоголя (Толстой мне не понадобился, хотя в конце жизни и старец из Ясной Поляны, как известно, утверждал, что ему нравится только одно стихотворение Пушкина, за исключением единственной строчки — «Но строк печальных не смываю»; Толстому более импонировал эпитет «постыдных»); я не говорю о Погодине, Полевом, Булгарине или Писареве — все это высвечивало такой ослепительно яркий полюс неприятия и отчуждения, объяснить которые только непониманием и завистью затруднительно, если не видеть, что любовь к Пушкину, увы, всегда была замешана на обиде вкупе с недоумением. А если вспомнить, что древним аналогом слова «язык» являлось слово «народ», то можно говорить и о том, что Пушкин и русская литература в ее мейнстриме говорили на разных языках, воплощали две противоположные версии народа и два разных способа апроприации власти, что в природе встречается не так и редко: бабочка и гусеница являют собой разные стадии одной метаморфозы.

Однако первый вариант романа оглушительно свидетельствовал о том, что на самом деле я знал, увы, заранее, — роман о Пушкине невозможен. Его биография настолько обмусолена, разобрана и затаскана, давно став достоянием не только пушкиноведов, вышедших из гоголевской шинели на подкладке натуральной школы, но и массового сознания, что в «романе о Пушкине» не оставалось свободного пространства — ни для сюжета, построенного на широко известных данных, ни — тем более — для вымысла. Только человек, не чувствующий властной прелести документа, в состоянии заставить своего кукольного «Пушкина» говорить словами писем, стихов, статей или теми фразами, которые вкладывались в его уста мемуаристами, действительно знавшими Пушкина и, возможно, точно фиксировавшими мысль поэта. Характерно, что Тынянов в «Кюхле» позволяет Пушкину появляться только в эпизодах, в качестве полуанекдотического персонажа второго ряда, а его же «Пушкин» обрывается на излете лицейской юности: описывается до-Пушкин, пред-Пушкин и то распахнутое в неизвестность и будущее пространство и время, когда для точной догадки, вымысла, конструирования на основе документа и фантазии место еще есть.

Почти сразу я обнаружил, что любое описание Пушкина, позаимствованное из многочисленных мемуарных свидетельств, не имплантируется в текст повествования, отчуждается им, тут же вызывая омертвение ткани. Я увидел, что «реальный», а точнее, «мемуарный», «мемориальный» Пушкин, как кислота, выжигает вокруг себя зону пустоты, препятствует возникновению единой кровеносной системы сюжета — тщательно продуманные конструкции соединений рушились, сгорали на глазах, как нитки шва, если рана уже заросла. И проблема не в том, что Пушкин — не романная фигура или — что не менее тривиально — для описания Пушкина надо быть Пушкиным, то есть быть ему соразмерным, конгениальным etc. Или — если еще раз воспользоваться очередной ламентацией рассказчика и его словно специально созданным для великодушных сетований языком — «ни у кого не получается образ, так, расплывчатый дагеppотип, да и как ему получиться, когда не придуман еще волшебный аппарат, чтобы переводил волшебство на язык повседневности». Бодрийяр поправил бы рассказчика, заметив, что «волшебство, переведенное на язык повседневности», и есть симулякр, или копия без оригинала, который был подменен мифом.

Дело в том, что любой эпизод жизни Пушкина является фактом массового сознания и в романном пространстве соединим только с тем, что соприродно ему, — с другими фактами массового сознания, которое, как город из улиц и домов, состоит из системы стереотипов и цитат. С изумлением (здесь оно выглядит вполне наигранным, надтреснутым, но это трещины вдруг закачавшегося замысла) я увидел, что любая цитата и мемуарное свидетельство сопрягается только с другой цитатой или тем, что может быть названо цитатой стиля.

Что я имею в виду? Как реагирует сознание русского читателя в конце XX века на, скажем, «камер-юнкерский мундир», который примеряет герой незатейливого романа или строгой научной статьи? Читатель, кажется ненароком, вспоминает, что камер-юнкером был Пушкин, и тут же погружается в неизбежную пучину ассоциаций: поэт стыдился этого мундира, оценивал его как знак унижения, предпочитая ему сюртук, и так далее. Камер-юнкерами были сотни людей как в России, так и в Германии или во Франции (да и по сути дела во всех дворах Европы, чей придворный церемониал послужил калькой для двора русского), но стоит только встретить человека в «камер-юнкерском мундире» — где угодно, у Бальзака или Гете, как история 1834 года и печальный образ Пушкина проявляется из негатива сознания читателя.

Другое придворное звание — «камергер». Для массового сознания это, возможно, что-то из сладкой сказки о снежной королеве, кто-то чопорный, в черном, с длинным сварливым носом и ключом на поясе — что-то безусловно неприятное, брезгливое, высокомерное, но в «подлинном военно-судном деле 1837 г.», состоящем из нескольких десятков архивных документов, речь идет о дуэли поручика барона Егора Геккерена и камергера Александра Пушкина. И словосочетание «камергер Пушкин» кажется противоестественным, неприменимым к «народному поэту», почти оскорбительным. Однако эта аберрация вполне характерна, для массового сознания безразлично, что в 1836 году при русском императорском дворе было 12 камергеров и 36 камер-юнкеров; для него Пушкин — поэт, которого коварный Николай Палкин оскорбил званием камер-юнкера, даваемого обычно более молодым придворным кавалерам.

В обратной перспективе это означало появление иной сигнальной системы — не текста, а подтекста или, даже точнее, претекста.

Я не знаю, как обозначить то, что я увидел, — фантом, прикинувшийся откровением, слоеный мираж, — хотя, скорее всего, открывшееся мне являлось — воспользуюсь достаточно грубой и громоздкой конструкцией — проекцией русской литературы в туманную область массового сознания. Не увидел, а ощутил, как слепой азбуку тифлопедагога Брайля, с помощью которой восторженный неофит впервые смог прочесть то, что раньше представало перед ним в виде фонетической музыки слов. Отчетливо помню, как это произошло: заинтригованный фигурой небезызвестного Александра Николаевича Раевского, пушкинского «Демона», я попытался реконструировать историю их отношений. Не сомневаюсь, что это один из самых удивительных персонажей так называемой Пушкинской эпохи. И дело даже не в том, что он являлся драгоценным кумиром для молодого Пушкина, это был тот редкий случай, когда поэт отчетливо смотрел на своего собеседника снизу вверх, взирал с восхищением и страхом и действительно, как утверждал не один Вигель, добился от Раевского позволения тушить во время их бесед свечи и говорить в темноте, ибо Раевский, очевидно, обладал гипнотическим влиянием на юного поэта.

Однако сведения о Раевском оказались не просто скудны и ничтожны — человек, чьему пронзительному, скептическому, дерзкому уму отдавали должное даже его многочисленные недоброжелатели, не оставил после себя ни пространных записок, ни беспечного письма, где хотя бы на миг проявилась его многоярусная натура, сказалась бы его душа. Четыре тома in folio «Архива Раевских» с несколькими тысячами писем его отца Николая Николаевича, брата Николая, сестер Марии и Екатерины, жены брата, его управляющего, врачей, лечивших Николая Николаевича (младшего); знаменитая картотека Модзалевского, открывшая мне свои тайны при помощи милой Поли Вахтиной, — не дали почти ничего.

Полгода было потрачено на то, чтобы убедиться в правоте своих подозрений — об Александре Раевском не осталось, по сути дела, никаких сведений, за исключением тех, которые, раз за разом обводя контур уже известного, свидетельствовали бы, что Раевский был «Демоном Пушкина». История их совместного ухаживания за Екатериной Ксаверьевной Воронцовой, споры исследователей о том, кто был отцом дочери Воронцовой («храни меня, мой талисман») — Пушкин или Раевский, история высылки Пушкина, опалы Раевского, его знаменитые слова Воронцовой, когда он на одесской улице остановил ее коляску и с кнутом в руках прокричал: «Берегите наших детей!» Но ведь после ссылки Раевского, его женитьбы, смерти жены, замужества и смерти любимой дочери — сын русского римлянина и знаменитого героя 12-го года, умерший в Ницце, прожил немало. А сведений — крохи. Прототип Онегина, прототип Демона Пушкина и Демона Набокова в его «Аде», который не случайно назвал так отца героя Вана Вина в своем романе. Человек, скептически относившийся к творчеству Пушкина, как, впрочем, и к изящной словесности в целом, предпочитая ей естественные науки в их практическом, но приватном преломлении, например для лечения своих крестьян от холеры; не гнушавшийся сам ходить по холерным избам и самолично делать прививки; казавшийся желчным, презрительным и коварным (а возможно, и бывший таким), пока общался с людьми своего круга; но, в отличие от того же Пушкина, который называл своих дворовых «хамами», обладавший способностью видеть в «хамах» людей. Менее всего меня привлекают доброта и редкий в русском аристократе демократизм, якобы тщательно скрытые под личиной желчного и язвительного скептика, — интереснее другое. Многочисленные мемуаристы (да и сам герой) оставили нам только те банальные черты, из которых легко и как бы само собой лепится или демон, или — еще одна подсказка — не менее хрестоматийный «лишний человек»: он как-то жил, что-то говорил и делал, но остался в истории только манекеном для трех пушкинских стихотворений и источником недоумения для многочисленных пушкинистов, быстро расправлявшихся с ним в нескольких абзацах.

Уже потом, анализируя те черты, которые наша в высшей степени литературная история посчитала основными у А. Раевского, я заметил, что у этого отбора знакомый механизм.

Мне, однако, была необходима эта линия, нужен был старший и авторитетный товарищ поэта, который ведет с ним когда глубокомысленные, когда иронические разговоры о жизни; и, пытаясь реконструировать общение Пушкина с Раевским, я совершенно неожиданно обнаружил, что на концептуальном уровне описание такой беседы, конечно, уже существует — более-менее точно в окрестность затронутой темы попадало многое, скажем беседы Печорина с доктором Вернером; но, пристальнее вглядевшись в пространство, мне открывшееся, я увидел что-то вроде комбинации шахматной партии, электронного бильярда и игры «скрэбл»: некое поле, по которому нужно было пройти, от входа к выходу, вдоль линии сюжета по уже заполненным клеточкам того этажа вавилонской библиотеки, где и размещалась виртуальная проекция русской литературы. В реальной истории литературы имелись уникальные и неповторимые ходы; в той ее проекции, о которой и речь, не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Раевского, а были гимназические литературные блок-схемы. Разговор молодого восторженного человека с более умудренным другом — Болконский, беседующий с Пьером после того, как последний стал масоном; два молодых человека, один с романтическим, другой со скептическим взглядом на любовь — Грушницкий и Печорин в первой части «Княжны Мери». А влажный ночной кошмар, в результате которого человек с ужасом сознает, что он смертен, что он уже давно умирает и скоро-скоро, может быть прямо сейчас, не нынче завтра, умрет и исчезнет навсегда, — это, конечно, «Исповедь» того же Толстого.

И как-то незаметно объектом исследования стал уже не Пушкин как объект и инструмент любви, а русская литература в уже указанной плоскости, обозначенной, как любое неизвестное, — Х. Реальный Пушкин не насиловал несовершеннолетних, но Достоевский несколько раз в свойственной ему истеричной манере рассказывал об этом брутальном эпизоде, что было зафиксировано и высокоумной Софьей Ковалевской, и укрывшимся клетчатым пледом Тургеневым, а наиболее ярко и торжественно эту рождественскую звезду на елку коллективного бессознательного русской культуры водрузил сам Федор Михайлович в исповеди Ставрогина.

Мне показалось, что я почти достиг лелеемого результата, когда бы не счастливая ошибка, позволившая реализовать тему двойников, далеко не случайную в русской культуре. Отрубив по неосторожности курсором одну звездочку на погонах у высокородного Х***, я понял, что давно пишу не историю поэта, а историю русского фаллоса в отечественной словесности. Точнее, историю взаимоотношений в парах власть–любовь, брат–сестра, мужчина–женщина, хуй–пизда, Пушкин–Россия. Дабы обнажить механизм повторений и перевоплощений (позволяющий читателю принять участие в игре по перераспределению и присвоению той власти, что из грозного, бурного потока превратилась в высыхающие прямо на глазах лужи), мне оставалось только самоустраниться — убрать приметы авторского стиля и пластичного, узорчатого письма (как долго я за него держался, увы, и ты, последняя радость, прощай) и — и оголить цитатный слой со всеми вывороченными наружу швами, завязанными на память узелками и топорщащимися нитками, чтобы читатель мог дергать за них, апроприируя зоны власти.

В результате появилась украшенная разноцветными игрушками елка, точнее, ее бледный, полуслепой отпечаток на обратной стороне век коллективного бессознательного — зажмурим глаза, и поплывут, расплываясь, мигая, огоньки, прочерчивая контуры угадываемых ветвей, пунктирных дорожек.

Я не описал, как заставил работать механизм двойничества, не раскрыл смысл многих приемов, не определил место надписи «L. H. O. O. Q. Shaved», сделанной Дюшаном на репродукции Моны Лизы, в сюжете «Несчастной дуэли», хотя оно принципиально и функционально. Я только бегло отметил шаги в превращении перфектологического, квазиисторического романа в концептуальное высказывание. Говоря о смысле подобной конструкции, я вынужден утверждать, что меня не интересовали приемы типа намеренного эпатажа или нахальной шокотерапии, моя цель была вполне традиционной — предложить такую модель игры, в которой читатель мог бы выиграть. Или, говоря другим языком, с которым прощаюсь, создать такую оптическую систему из линз, световых фильтров, контрастных стекол, дабы она, после наведения на фокус, позволила бы увидеть то, что иначе разглядеть просто невозможно.

Я поставил последнюю точку и увидел...