Вы здесь

Критерии и стратегии литературного успеха

Звезда
Успех, слава, признание: генезис понятий

Любой текст, предназначенный для чтения, предполагает наличие читательской аудитории (или «референтной группы»), способной придать своей оценке текста (и шире — литературной практики) статус значимой в поле культуры. Культурологический интерес эта ситуация приобретает при условии, что «референтная группа» занимает определенную и социально весомую позицию. Разные «референтные группы» отличаются друг от друга не только количественно, но и институционально: в наличии у «референтной группы» могут быть самые разнообразные институты — журналы и издательства для публикаций, средства масс-медиа для обнародования оценок и рекламы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, книжные магазины для реализации продукции, а также институты премий, фондов, грантов и т. п. для поддержки авторов данной «референтной группы».
Саму схему функционирования текста в той или иной читательской аудитории можно представить в виде перераспределения и обмена реальных ценностей на символические. А так как этот обмен в каждом конкретном случае зависит не только от социальных, культурных, но и от психологических возможностей участника обмена, то, что перераспределяется, иногда обозначают с помощью таких весьма расплывчатых понятий, как «потенциал» текста, «энергия» и т. п. Предполагается, что, создавая текст, автор сообщает ему некоторую энергию, а прочитывая текст, член «референтной группы» извлекает энергию, в нем заключенную. Или, говоря на другом языке, получает возможность для повышения своего культурного и социального статуса, а также уровня психологической устойчивости.
Однако сама читательская аудитория не пассивна по отношению к потенциалу текста — она способна как усилить, так и уменьшить его в зависимости от критерия оценки. При положительной оценке член группы, в соответствии со своей позицией в социальном пространстве и ролью в группе, способен купить книгу и прочесть или не прочесть ее (если он читатель), а также поделиться своим мнением с другим потенциальным читателем; увеличить авторский гонорар или выпустить дополнительный тираж (если он издатель); написать критическую или исследовательскую статью (если он журналист или ученый); выдвинуть произведение на соискание той или иной премии (если он член номинационной комиссии); проголосовать за присуждение премии (при условии, что представитель «референтной группы» член жюри) или выделение гранта (когда он член экспертного совета или правления фонда) и т. д. Реакция аудитории также способна наделить текст дополнительным символическим капиталом, или новым измерением смысла, даже не предполагавшимся автором, или, напротив, лишить текст изначально присутствовавших измерений, если находит их малоценными[1]. Другими словами, читательская аудитория способна индуцировать, инвестировать символический капитал в текст.
Так как сам автор тоже член «референтной группы», то и его стратегия включает не только процедуру создания текста; автор способен в той или иной степени влиять на процессы интерпретации, оценки и функционирования его текста в читательской аудитории. Его поведение обладает не менее, а иногда и более энергоемким потенциалом, нежели у других членов «референтной группы». Он может занять пассивную позицию по отношению к процессам функционирования своих текстов, полагая смыслом своей авторской стратегии лишь процесс создания текста, или активную, становясь своеобразным посредником, медиатором между своим текстом и «референтной группой». В любом случае его авторская стратегия обладает смыслообразующим потенциалом, представляет собой дополнительный код интерпретации. Авторская стратегия, помимо процедуры создания ряда текстов, состоит также в выборе читательского поля, наиболее подходящего для функционирования его текстов, и в способе артикуляции своего имиджа, в манере поведения, избираемой для дополнительного наделения текста символическим капиталом. Не только текст в зависимости от реакции и способа интерпретации его аудиторией способен увеличить или уменьшить свою емкость, сам автор зависит от оценки и способа восприятия его текста, которые становятся для него дополнительными источниками энергии. Точность при выборе пространства для функционирования и оценки текста (и авторского поведения в этом пространстве) соответствует критериям оценки, которые могут быть обозначены как критерии успеха, а сама авторская стратегия может быть названа стратегией успеха. Понятно, что эти категории — исторически и социально обусловленные, они меняются в зависимости от времени и состояния общества, к которому принадлежит «референтная группа» и оцениваемое явление. Трансформируясь, общество способно изменить оценку текста «референтной группой», первоначально отвергнувшей или, наоборот, высоко оценившей ту или иную практику; трансформировать состав и положение «референтной группы» в иерархии конкурирующих с нею других «референтных групп», а также сам статус писателя и литературы как социального института.
Категория литературного успеха достаточно нова для русской культуры[2] ввиду особого места литературы в обществе и особенностей становления российского книжного рынка. Но изменение положения литературы в обществе в последнее десятилетие ХХ века позволило более корректно оценить тот смысл, который в разное время вкладывался в само понятие успеха.
А. М. Панченко, анализируя «Комедию притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, говорит, что категория славы (одна из разновидностей, а точнее, степеней успеха) является для русской культуры XVII века важнейшим признаком секуляризации культуры: «Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, <...> ведь слава — единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души. Слава — порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры»[3]. Замечание о том, что завоевывать славу нужно «с умом», тождественно рационально построенной стратегии достижения успеха; хотя не менее часто в борьбе за успех человек действует бессознательно, полагая свое поведение естественным, потому что оно легитимируется традицией.
Однако Панченко не случайно противопоставляет стратегию Полоцкого евангельскому и древнерусскому идеалу. То, что «Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души», характерно для поведения европейского интеллигента эпохи барокко. Дихотомия «высокое—низкое», «божественное—профанное», «истинное—неистинное» создала устойчивый стереотип негативного отношения к суетной мирской славе. Поэтому основным подтверждением успеха в русской культуре, как пишет М. Л. Гаспаров, обычно считают именно возможность «остаться в веках», а прижизненная слава и деньги — это лишь здешний «бессмертья, может быть, залог». Поэтому, несмотря на процессы профессионализации литературы, характерные для XIX века, вопрос истинной оценки результата литературного труда оставался принципиально закамуфлированным. Сакральное отношение к слову влекло за собой нежелание фиксировать внимание на вопросе: а кто обладает прерогативами оценивать литературный продукт? Индуцируемый обществом смысл творчества как боговдохновенного акта на первом этапе становления и профессионализации литературы в России (превращения ее в светский институт) предполагал, что настоящими адресатами являются Бог и верховная власть в ее статусе наместника Бога на земле. Верховной власти делегировались прерогативы формирования критериев оценки текста и определения успешности или неуспешности авторской стратегии; в доказательство успеха власть награждала автора деньгами, чинами и славой или тюрьмой, ссылкой, домашним арестом (или подчеркнутым невниманием) для подтверждения неуспеха авторской стратегии.
Перераспределение власти между государственными институтами и обществом сделало возможным появление дискуссионной и до сих пор полемической формулы «Пишу для себя, печатаю для денег». Категоричное «пишу для себя» содержит пафос намеренного дистанцирования не только от государственной власти, но и от общества, роль которого низводится к меркантильному статусу оценщика товара, способного найти писательскому труду денежный эквивалент, но малоценного в качестве определения других параметров успеха или неуспеха.
В начале 1830-х годов меняются представления русского общества о месте и роли писателя и представления о норме отношений между писателем и публикой. «Причину этого, — полагает Г. Е. Потапова, — следует искать в постепенной демократизации литературы, во вхождении в русскую культуру массового читателя. Период салонного и кружкового бытования литературы кончается, и в свои права вступают законы книжного рынка. <...> Демократизация литературы приводит к тому, что меняются сами представления о месте писателя в обществе — и не в последнюю очередь представления о том, что такое литературная слава, как и кем она должна создаваться»[4].
Поэтому Пушкин, которому никогда не были чужды коммерческие расчеты, отделяет процесс творчества от способа использования (и оценки окружающими) его результата. Утверждение типа «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» тождественно попыткам использовать два разных критерия оценки текста и «две референтные группы»: одна наделяется способностью оценить «вдохновение», другая — определить реальную стоимость рукописи. Иначе говоря, подобное утверждение синонимично попыткам противопоставить экономический капитал культурному и символическому. Уничижительное отношение к журнальным критикам и мнению публики («Жрецы минутного, поклонники успеха!») и попытка дистанцироваться от книжного рынка путем инкапсулирования (поэт резервирует за собой право наиболее точной оценки своего труда: «Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пуская толпа его бранит») и выделения особо ценной в экспертном смысле «референтной группы» (частые апелляции к высшему светскому обществу, якобы единственно способному по достоинству оценить труд поэта) вступали в противоречие с деятельностью самого Пушкина, споспешествовавшего профессионализации литературы (создававшего журналы, писавшего критические статьи и т. д., то есть участвовавшего в создании норм и институций, способных наделять авторскую стратегию символическим капиталом, автономным и независимым от поля власти). Характерно утверждение, что именно «творчество Пушкина оказало воздействие на превращение художественного произведения в товар»[5]. Однако факт дистанцирования от современных оценок есть одновременно свидетельство появления разных «референтных групп», способных использовать несовпадающие критерии оценки литературной практики.
Генезис самого понятия «успех» в русской и западноевропейских культурах принципиально отличается. Лотман, анализируя разные модели средневековой славы — христианско-церковную и феодально-рыцарскую, — замечает, что в классической модели западного рыцарства «строго различаются знак рыцарского достоинства, связанный с материально выраженным обозначением — наградой, и словесный знак — хвала»[6]. В то время как христианско-церковная модель славы строилась на строгом различении славы земной и славы небесной. Казалось бы, в русской транскрипции слава последовательно проходит этап христианско-церковный, который сменяется тяготением к рыцарскому пониманию славы. Все, однако, сложнее. Анализируя понятие чести в текстах Киевской Руси, Лотман приходит к утверждению, что честь всегда включается в контексты иерархического обмена. Честь воздается снизу вверх и оказывается сверху вниз. А источником чести, в том числе богатства, для стоящих ниже по иерархической лестнице является феодальный глава. Это означает, что признание, успех представляют собой перераспределение иерархической власти, а достижение успеха тождественно признанию власти государства, в то время как в европейской культуре источником признания (после завершения процессов автономизации культуры) является общество.
В соответствии с русскими традициями, которые определялись структурными особенностями социального пространства, присваивать символический капитал массового успеха и признавать за той или иной «референтной группой» (за исключением частых апелляций к «народу» как истинному ценителю, хотя при более внимательном рассмотрением «народ» оказывался очередным эвфемизмом государства или той или иной комплементарной по отношению к верховной власти «референтной группы») статус законодателя и эксперта стало намного проще при появлении института модной, коммерческой, массовой литературы. Хотя и здесь, что является наиболее симптоматичным свойством русского социального пространства, «референтная группа» массовой культуры традиционно интерпретируется как малоценная и неавторитетная[7]. То есть не обладающая способностью наделять культурный продукт символическим капиталом.
Конечно, слава представляется (и всегда представлялась) одним из важнейших параметров успеха, но очевидное предпочтение, которое отдавалось посмертной славе перед прижизненной, свидетельствовало не только о приоритете более долговременного критерия успеха, но и о структуре социума. Понятно, слава у современников более скоротечна и непостоянна, в то время как признание потомков (Боратынский не случайно полагает возможным найти настоящего ценителя только в лице «далекого потомка») есть залог славы вечной и оттого более притягательной. Но подмена настоящего будущим тождественна признанию нелегитимного статуса социальной реальности, способной и необходимой для превращения культурного капитала в экономический, но малоценной для увеличения его символической власти.
Ретроспективно в рамках любой авторской стратегии можно обнаружить следующие параметры успеха: 1) самоудовлетворение (или психоисторическая задача поиска в конкретных исторических обстоятельствах психологического равновесия: в данном случае при создании культурного капитала); 2) деньги[8] (экономический капитал); 3) слава (социальный капитал); 4) власть. Хотя строгая дифференциация этих критериев далеко не всегда корректна, так как слава — это не только социальный капитал, соответствующий определенному положению в социальным пространстве, но и возможность превратить социальный капитал в экономический. Самоудовлетворение (или психологическое равновесие) зависит от объема присвоенного социального и экономического капитала, потому что психологическое функционально связано с социальным. В то время как власть — это и культурный капитал, как, впрочем, и социальный, экономический и символический, так как, по замечанию французского социолога Пьера Бурдье, производители культуры обладают специфической властью — властью заставить увидеть или поверить в то, что до них не замечалось, или тому, чему не было веры, а также объективировать до этого несформулированный опыт и представления о природном и социальном мире и тем самым заставить его существовать. А эта специфическая власть и есть культурный капитал. Хотя одновременно поле культурного производства занимает подчиненную позицию в поле власти и авторская стратегия позволяет перераспределять власть и осуществлять господство не только через личные отношения (социальный капитал), но и посредством соответствующих институций, в том числе через такие общие механизмы, как рынок с его генеральным посредником — экономическим капиталом[9].
Однако символический капитал можно приобрести, отказавшись от стратегии успеха и выбрав неуспех (точнее, отказавшись от успеха в одной «референтной группе» для достижения успеха в другой)[10]. Возможны и другие комбинации, которые соответствуют тому или иному психотипу личности автора и одновременно целям и ставкам его социальной стратегии, когда приходится делать выбор, предпочитая, например, социальный капитал (славу) плюс отсутствие экономического капитала (то есть бедность) или власть и деньги (социальный и экономический капитал) в обмен на признание своего культурного капитала как незначительного (то есть презрение профессиональной среды). Существенным оказывается и выбор «референтной группы» в качестве эталонной, потому что если для одной стратегия предпочтительнее признание «референтной группы», состоящей из посвященных (то есть прежде всего культурный капитал), то другая принципиально зависит от признания массовой аудитории, за которым обычно стоит возможность приобрести экономический капитал, потеряв при этом социальный. Число далеко не абстрактных сочетаний характеризует конкретное состояние общества и выбор различных стратегий успеха, что, в свою очередь, определяет ту часть авторской стратегии, которая состоит в создании текста и манифестации определенной линии художественного поведения.
Для того чтобы понять, как механизм успеха придает актуальность одним литературным практикам и заставляет интерпретировать другие как архаические, рассмотрим структуру поля русской литературы в доперестроечный период.

Критерии и стратегии советского успеха до перестройки: официальная, неофициальная и эмигрантская литература

Деление литературы на официальную, неофициальную и эмигрантскую фиксирует, помимо прочего, «референтную группу», на которую ориентировался тот или иной автор. Авторская стратегия определялась выбором приоритетной «референтной группы», которая считалась эталонной для оценки той или иной практики. Подчас для разных текстов выбирались разные «референтные группы»; стратегия двойной бухгалтерии успеха характерна и для тех, кто, как, например, Г. Горбовский, начинали с неподцензурных произведений, предназначенных для функционирования в самиздате, а затем, разочаровавшись в том символическом капитале, который могла обеспечить «референтная группа» андеграунда, полностью переключали свою ориентацию на пространство официальной литературы. Другие, например А. Битов, напротив, начинали с ориентации на официальную печать, а затем пытались совместить стратегию признанного советского писателя с практикой публикаций некоторых произведений в тамиздате. Более сложную стратегию успеха, которую можно обозначить как присвоение символического капитала постоянного присутствия на границе, воплощал Е. Евтушенко.
Однако для тех, кого не устраивала двойная бухгалтерия успеха (и ориентация на две почти не пересекающиеся «референтные группы»), неизбежным оказывался выбор. Если «референтная группа» официальной литературы (с ее ограниченными возможностями для формирования культурного капитала) представала совершенно неавторитетной и дискредитирующей, то выбор делался в пользу самиздата. Те, для кого и самиздат представлялся недостаточным и слишком узким пространством для осуществления своих стратегий, эмигрировали. Так, в 1970-х годах появилась «третья волна» эмиграции, состоявшая как из бывших советских писателей (Виктор Некрасов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин), так и из тех, кто вообще не публиковался в советской печати (Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Сергей Юрьенен, Эдуард Лимонов, Саша Соколов).
Наиболее институционализированным было пространство советской литературы, что позволяло использовать здесь все четыре параметра успеха (самоудовлетворение, деньги, слава, власть); при этом своя «референтная группа» и свои институции (журналы, издательства, газеты) были у «деревенской» литературы, «городской» (либеральной) и провинциальной (журналы «Север», «Звезда Востока», «Дон» и т. д.). В ситуации кризиса социального пространства, когда цели, ставки и способы деления теряли свою легитимность, значение приобретали групповые интересы. Поэтому своя, еще более узкая «референтная группа» была у любого более или менее известного автора в виде круга друзей, знакомых, почитателей, такой круг оформлялся, структурировался процессом обмена книгами и сведениями, распределением символических ролей (писатель—читатель), своей иерархией. В этой малой «референтной группе» тема успеха была нелегитимной. При анализе механизма успеха шла отсылка к прилагательным «советский», «внешний». Понятно, что любое дистанцирование от социальных категорий представляет собой проявление асоциальности[11]. Успех оценивается как внешний в ситуации невостребованности, нелегитимности тех стратегий, которые, образуя культурный капитал, не в состоянии преобразовать его в социальный и экономический ввиду отвержения его имеющимися институциями. Отвергая социум, отвергают и его оценки. Конкретная неудача оправдывается непризнанием статуса общества как источника непротиворечивых критериев. Невозможность согласиться с приговором общества приводит к обобщению, превращающему частный случай в общее место. Так, по мнению Н. Елисеева, презрение к внешнему успеху — «одна из необходимых составляющих совершенно определенного типа художника»[12]. Подразумевается, что «настоящий, подлинный» художник не зависит от общественной оценки его творчества[13] Не менее часто социальным функциям автора противопоставляются прогностические, а образу «обычного» поэта — поэт-пророк, который подвергается гонениям из-за его обличающих общество пророчеств. То есть символический капитал образуется не за счет социального, а посредством религиозного капитала, апроприации религиозных механизмов обретения легитимности. Но и пророчества должны быть услышаны — иначе говоря, интерпретированы как ценные сообщения в той или иной «референтной группе». Отказ от признания за обществом права на компетентную оценку синонимично согласию с тем, что в обществе отсутствует «референтная группа», способная комплиментарно оценить данную практику. Однако стратегия дистанцирования от славы, успеха как синонимов суетности — это почти всегда попытка противопоставить одну, менее влиятельную «референтную группу», другой, в данный момент доминирующей в культуре.
Бурдье, рассуждая о механизме признания или успеха, говорит о лежащем в основании этого механизма своеобразном виде капитала, являющемся одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле литературы. Однако этот капитал признания или посвящения зависит от социальной устойчивости общества и не может быть полностью измерен ни коммерческим успехом (а подчас и противоположен ему), ни традиционным социальным посвящением (то есть принадлежностью к официальным институциям), ни «даже простой известностью, которая, если приобретена нечестным путем, может дискредитировать»[14]. Структура и правила деления позиций в социальном пространстве 1970–1980-х годов дискредитировали критерии определения успешности или неуспешности практик, так как оценки распределялись в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений.
Поле эмигрантской литературы было существенно менее институциализировано — оно состояло из нескольких эмигрантских издательств и десятка появлявшихся и быстро исчезавших журналов, газет и альманахов («Эхо», «Ковчег», «22», «Континент», «Вестник РХД» и т. д.) на фоне резко конкурирующих между собой «референтных групп». Конечно, объем социального и символического капитала, находившегося в распоряжении этих групп, был ограниченным. Существенной, правда, представала перспектива использовать эмигрантский успех в качестве трамплина для завоевания успеха, который обобщенно именовался западным, что можно представить в виде перехода через границу поля эмигрантской литературы и присвоения позиций поля литературы мировой, но это удалось всего лишь нескольким писателям-эмигрантам, да и то только потому, что эмиграции предшествовал советский успех.
Наиболее скудным, хотя и не более однородным представало субполе неофициальной литературы, или андеграунда. До середины 1970-х годов это поле было мало структурировано и не обладало какими-либо авторитетными институциями. Только со второй половины 1970-х годов начинается процесс структуризации неофициальной культуры, появляются регулярно выходящие самиздатские журналы и одновременно паллиативные формы фиксации успеха той или иной стратегии: по количеству публикаций в самиздатских и тамиздатских (эмигрантских) журналах или упоминаний по западному радио и т. д. То обстоятельство, что многие представители андеграунда сознательно отвергали поле официальной литературы как дискредитирующее и неприемлемое для развертывания своих авторских стратегий, никак не отменяет тот факт, что в успехе — как механизме подключения к дополнительным источникам энергии власти и способе присвоения символического капитала — были заинтересованы, по сути дела, все более-менее социально активные фигуранты самиздата. Дюркгейм утверждает, что объединяются прежде всего для того, чтобы не чувствовать себя затерявшимся среди противника. «С того момента, как внутри политического общества некоторое множество индивидов обнаруживает у себя общие идеи, интересы, чувства, занятия, которые остальная часть населения с ними не разделяет, они под влиянием отмеченных свойств неизбежно притягиваются друг к другу, завязывают отношения, объединяются, и так внутри глобального общества образуется ограниченная группа, имеющая свой облик»[15]. Группа и создается для того, чтобы противопоставить свою систему ценностей и свои критерии легитимности системе ценностей, отвергающей легитимность членов группы.
Так как художественная сцена до середины 1970-х годов была подобна (хотя и не тождественна) литературной, приведем классификацию различных авторских стратегий, на которую опирается Илья Кабаков в своем исследовании неофициального изобразительного искусства. Для Кабакова первый слой определяется такой самоориентацией, «при которой поле восприятия и “потребления” <...> находится в горизонте самочувствия автора»[16]. По нашей классификации это соответствует параметру самоудовлетворения. Второй слой состоит из тех, кто ориентируется не только на себя, но и «в определенном смысле на зрителя своего искусства», т. е. выстраивает стратегию с учетом мнения своей малой «референтной группы». Третий слой уже не довольствуется самооценкой и мнением фигурантов неофициального искусства, но стремится использовать более широкий контекст мирового искусства для развертывания своей авторской стратегии. Именно эта ситуация, возникшая только со второй половины 1970-х годов, когда сам контакт с западным искусством перестал угрожать однозначно катастрофическими последствиями для автора, решавшегося на него, и стала принципиальной развилкой для дифференциации всех последующих стратегий успеха. А это оказало существенное воздействие на непосредственно художественную ориентацию, так как западная аудитория, выбираемая в качестве дополнения к малой «референтной группе», обладала своими приоритетами. Такие поэты, как Виктор Кривулин, Елена Шварц, Юрий Кублановский ориентировались на эмигрантские журналы и издательства, а их отличала традиционная направленность; в то время как московские концептуалисты пользовались поддержкой молодых славистов в основном из немецких университетов с их постструктуральной, постмодернистской ориентацией. А либеральные советские писатели, ощущавшие тесноту поля официальной литературы, предпочитали западные издательства, прежде всего «Ардис» Карла Проффера. На некоторых характерных особенностях авторских и групповых стратегий, относящихся к концу 1970-х — первой половине 1980-х, то есть непосредственно примыкающих к периоду перестройки, имеет смысл остановиться подробнее.
Поверхностное восприятие ситуации взаимодействия литературы, общества и государственной власти в первой половине 1980-х годов легко выстраивает следующие оппозиции. Литература, притесняемая цензурой и правоохранительными органами, стремится стать достоянием общества, а государственная власть всячески этому препятствует. Нижняя граница функционирования этих оппозиций определяется изданием альманаха «Метрополь» (1979), а затем сборника московского «Клуба беллетристов» «Каталог» (1980), верхняя граница — выходом в свет альманаха «Круг» (конец 1985), представлявшего в основном членов ленинградского «Клуба-81». Первые два издательских проекта сопровождались ответным давлением властей на литературную среду, что, казалось бы, отвечает логике противодействия попыткам расширить границы функционирования неподцензурной литературы. Однако эта либерально ориентированная интерпретация должна быть скорректирована тем обстоятельством, что общественно важные стратегии, выбираемые для достижения успеха фигурантами литературного процесса первой половины 1980-х, принципиально разнятся и подчас направлены в противоположные стороны. Одни пытаются выйти за пределы советской официальной литературы, другие, напротив, войти в нее. Так, идея «Метрополя», где большинство составляли наиболее известные шестидесятники (Битов, Аксенов, Ахмадулина, Вознесенский, а среди не публиковавшихся в советской печати можно, пожалуй, назвать только Петра Кожевникова), представляла собой попытку адаптации к акустике тамиздата текстов, вполне репрезентативных для традиционной либеральной советской литературы. Характерно, что инновационность «Метрополю» обеспечивали тексты В. Ерофеева, Е. Попова, П. Кожевникова, в то время как другие произведения как с цензурной, так и с эстетической точки зрения не давали поводов для упреков со стороны властей. Существенным, однако, представляется сам факт выхода за пределы поля советской литературы (альманах был опубликован в американском издательстве) как свидетельство того, что на границе 1980-х годов это поле оказалось недостаточным для достижения новых границ успеха. По сути дела, организаторы «Метрополя» пошли по пути, проложенному Бродским, Виктором Некрасовым, Владимовым, Войновичем. Ими была опробована наиболее продуктивная двухходовая комбинация — сначала советский успех, затем демонстративный выход за пределы советской литературы и успех западный[17]. Казалось бы, стратегия Бродского была другой, ибо ему первоначально удалось добиться успеха в пространстве неофициальной литературы и только после суда, дополнительно к мнению Ахматовой[18], привлечь к себе внимание как советского истеблишмента (в лице, скажем, М. Ростроповича и К. Чуковского), так и Запада. Однако Бродский не случайно и неоднократно впоследствии открещивался от родства со «второй культурой». Для западного успеха приоритетным было мнение либерального советского истеблишмента, он представал инстанцией, легитимирующей появление нового имени, в то время как причастность к неофициальной литературе лишь разрушала чистоту стратегии. Характерно, что большинство авторов «Метрополя», отлученных на некоторое время после выхода его на Западе от советской литературы, не воспользовались субполем неофициальной литературы, резонно полагая его малопродуктивным для развертывания своих стратегий успеха.
Важно заметить, что эффект противодействия властей, возмущение которых вызвали не столько тексты, составившие «Метрополь», сколько сам факт выхода за пределы поля официальной литературы и регламентируемые им правила поведения, используется авторами альманаха в виде своеобразной долгоиграющей рекламной акции, позволившей завоевать максимум успеха уже в период перестройки.
Идея «Каталога», куда из авторов «Метрополя» вошел только Евгений Попов (другие участники альманаха — Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов, Евгений Козловский, Николай Климонтович, Николай Кормер, Филипп Бирман), представляется продолжением и расширением «Метрополя» за счет авторов, на тот момент намного менее известных (чья практика не была легитимирована либеральным советским истеблишментом). Поэтому, несмотря на, кажется, полностью повторенную процедуру — составление сборника (то есть не просто выход за границы дозволенного, но массовый переход через границу, что и являлось главным инновационным жестом «Метрополя» и вызвало наиболее акцентированную реакцию властей), представление «Каталога» в официальные инстанции (то есть имитация соблюдения правил субординации) и даже отслеживание норм политкорректности в виде включения в состав сборника представителя репрессированного национального меньшинства (в «Метрополе» это Фридрих Горенштейн, в «Каталоге» — Филипп Бирман), а затем скандальный выход на Западе, — все это, однако, имело куда меньший резонанс. Ни для Евгения Попова, ни для Пригова, сегодня одного из самых популярных российских поэтов, участие в «Каталоге» не было существенным эпизодом. Важно другое — использование ими для развертывания своих стратегий достижения успеха в период после «Каталога», то есть в первой половине 1980-х, субполя неофициальной литературы, а Приговым и Рубинштейном — «референтной группы» немецких славистов с постмодернистской ориентацией.
То, что в плане достижения успеха эстетическая составляющая была принципиально второстепенной, доказывает сравнение «Каталога» и «Метрополя»: представая куда более инновационным (хотя бы за счет участия Пригова и Евгения Харитонова), «Каталог» проходит почти незамеченным. Это подтверждает и арест в конце 1981 года Евгения Козловского, переоценившего эффект популярности и, следовательно, степень защищенности, доставленной ему участием в «Каталоге», и инициировавшего поведение раскрепощенного популярного советского писателя, каковым на самом деле он не являлся. Успех обеспечивался не чем иным, как реакцией властей (официальный — положительной, либеральный — отрицательной), но арест проводил весьма своеобразную границу, сам факт суда и ареста демонстрировал незначительность писателя в глазах власть предержащих: вся история советской литературы после суда над Синявским и Даниэлем в этом смысле показательна — ни один значительный и успешный писатель арестован не был[19].
Принципиально иные позиции и границы поля культуры обнаруживают стратегии авторов альманаха «Круг». Если авторы «Метрополя» полагают поле советской литературы исчерпанным для достижений новых границ успеха и демонстративно выходят за его пределы, то «Круг», опубликованный в конце 1985-го года, явился итогом многолетних стремлений ленинградского андеграунда войти в советскую литературу. Ощущение исчерпанности или чрезвычайного сужения легитимных возможностей «референтной группы» субполя андеграунда возникло в конце 1970-х годов. Чем более нелегитимным было положение этого субполя в социальном пространстве, тем более энергоемким оказывалось преодоление общественно важной границы. В 1960–1970-е годы переход из поля официальной культуры в неофициальную сопровождался аккумуляцией общественного внимания, сам статус неофициального писателя представлял собой позицию, накапливающую символический капитал преодоления границы и перераспределяющую власть, используемую для недопущения этого перехода. Для Бурдье определение границ поля или легитимного участия в конкурентной борьбе за признание и повышение своего социального статуса является одной из основных ставок литературной игры, разворачивающейся в поле литературы или искусства: «Сказать о том или ином течении, той или иной группе: “это не поэзия” или “это не литература” — значит отказать в легитимном существовании, исключить из игры, отлучить». Поле неофициальной литературы имело маргинальный нелегитимный статус в социальном пространстве и интерпретировалось как «нелитература». Преодоление этой границы сопровождалось своеобразным энергетийным взрывом, но могло быть использовано только однократно[20]. Стратегия обретения неофициального успеха требовала последующих шагов — публикаций в самиздатских, а затем в эмигрантских журналах и т. д., но так как при этом перераспределялась власть противодействия, то, пока противодействие нарастало, увеличивался символический капитал непослушания, но по мере того как энергия противодействия стала уменьшаться, стал уменьшаться и объем присваиваемой власти. Несмотря на возраставшее число самиздатских публикаций, факт очередной публикации в самиздатском или эмигрантском журнале мало что менял в положении таких известных ленинградских поэтов, как В. Кривулин, Е. Шварц или С. Стратановский. Если для начинающих авторов субполе андеграунда оказывалось еще в разной степени плодотворным, то для авторов с устойчивой репутацией оно представало слишком узким, тесным и малопродуктивным. Потому что по мере увеличения числа переходов через границу, а также ввиду все меньшего общественного резонанса, сопровождавшего этот переход, как, впрочем, и по причине того, что власти уже не фиксировали его как откровенно криминальный акт (и следственно, не наделяли его энергией), сама процедура перехода и пребывания в пространстве «второй культуры» с течением временем теряла свой символический капитал. Поиск успеха — в виде попытки присвоения властного дискурса за счет противодействия ему — внутри неофициальной ленинградской литературы становился все более проблематичным и, как показало будущее, по сути дела, невозможным.
Однако для того чтобы формализовать своеобразие стратегии ленинградского андеграунда войти в советскую литературу, достаточно сравнить ее со стратегией московских метафористов — Александра Парщикова, Александра Еременко, Ивана Жданова, Ильи Кутика. Если метафористы для объединения с советской литературой выбирают, так сказать, федеративный путь, то та часть ленинградского андеграунда, которую объединил «Клуб-81», — конфедеративный. Конфедерация — это символический капитал, который составляла репутация опального писателя, притесняемого властями и публикующегося не только в самиздате, но и в эмигрантских журналах, плюс определенный статус внутри неофициальной литературы и определенный литературный генезис (то есть установка на развитие тех художественных практик, которые отвергались или признавались малоценными официальной литературой). Просто опубликоваться в официальной печати, обменяв на уже малопрестижную социальную позицию советского писателя с его ограниченными возможностями для создания культурного капитала (для авангардистов здесь резервировался статус писателя-экспериментатора типа А. Вознесенского) символический капитал опального писателя, то есть осуществить федеративный путь соединения с советской литературой, для многих представлялось неравноценным обменом. И даже в ситуации отчетливого оскудения поля «второй культуры» наиболее видные ее представители предполагали войти в советскую литературу, сохранив автономность (экстерриториальность) и имидж нонконформиста. Именно по границе между федеративным и конфедеративным способом вхождения в советскую литературу проходила линия противостояния авторов андеграунда с ленинградскими властями, помогавшими создавать структуру «Клуба-81». Их задача как раз и состояла в том, чтобы в обмен на отказ от публикаций на Западе и в самиздате обеспечить вхождение в советскую литературу некоторых наиболее видных фигурантов «второй культуры», но, конечно, без сохранения ими символического капитала мучеников и нонконформистов. Они предлагали федеративный путь, «Клуб-81» пытался отстаивать конфедеративный. Результатом компромисса стал «Круг», где федеративных признаков куда больше, чем конфедеративных, поэтому для статуса большинства наиболее заметных авторов «Круга» участие в нем — как выяснилось впоследствии — оказалось либо малозначащим, либо даже дискредитирующим. Факт использования поддержки той власти, за счет противодействия которой и возник символический капитал андеграунда, стал причиной более поздних, но многочисленных обвинений, принижающих социальные позиции и репутацию нонконформистов, а отсутствие инновационности большинства текстов, вошедших в сборник, не сделало «Круг» событием в литературе. Хотя, если говорить об инновационности «второй культуры», то она прежде всего состояла не в литературной инновационности, а в принципиально новом художественном и социальном поведении[21], что продемонстрировали стратегии «Метрополя», «Каталога» и «Круга», преодолевавшие границы, определяемые властями как легитимные.
Однако на конкурентную борьбу между разными позициями в поле культуры, а также между полем литературы и полем власти можно взглянуть еще с одной стороны, особенно если вспомнить, что 1980-е — это последнее литературоцентристское десятилетие русской культуры, а первая половина 1980-х — период, когда наиболее активно происходило обесценивание структурообразующих элементов власти, в основе которой лежал принцип сакрального отношения к слову. Поэтому борьбу за автономность поля литературы и право на легитимность новых позиций в нем можно интерпретировать как борьбу за сохранение и разрушение литературоцентризма русской культуры, потому что писатели, боровшиеся за снятие или ослабление цензурных ограничений, сознательно или неосознанно боролись против принципа сакрального отношения к слову. В то время как власти, используя разнообразные механизмы цензуры (в лице цензоров Горлита или редакторов литературных журналов и издательств), всеми силами пытались его сохранить[22].
По образному выражению В. Сорокина, «советская власть, заморозив литературу, отодвинула агонию литературы, которая умерла бы еще в середине 30-х»[23]. Литературоцентризм рухнул уже в 1990-х годах, но наиболее бурно процессы деструктурализации проходили в течение 1980-х. «Метрополь», «Каталог», «Круг» — всего лишь этапы слома тенденций литературоцентризма русской культуры, процесса, богатого примерами того, как писатели совершенно разных ориентаций пытались расширить зоны свободного словоупотребления. Казалось, они боролись против бессмысленной и малофункциональной цензуры, на самом деле они разрушали принцип литературоцентризма. Суть не в самой неподцензурной литературе, представлявшей подчас поток вялых, анахронистичных стихов, рассказов, романов и т. д., а в самом отношение к слову, ибо советская власть — это и была власть Слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Поэтому власть, противодействующая попыткам расширить поле литературы, настаивала на избранности и значимости статуса писателя, который потому и властитель дум, что существует в пространстве власти слова.
Рассматривая стратегию властей при создании «Клуба-81», резонно задаться вопросом: зачем вообще власти пошли на его создание, почему не лишили «вторую культуру» легитимности, или, говоря другим языком, просто не задушили ее в зародыше, как это было бы сделано в сталинскую эпоху? У власти уже не было сил. А что такое не было сил у власти, которая в огромной степени есть власть слова? Это и есть ощущение падения силы слова — поэтому, с одной стороны, власти стремились сохранить в неприкосновенности зоны и правила легитимного поведения (а следовательно, и способы функционирования литературы), с другой — пытались обогатить эту власть с помощью присоединения новых властных дискурсов. Орден рыцарей литературоцентризма — Комитет госбезопасности — лучше и отчетливее других видел, как падает влияние официальной литературы, поэтому он был заинтересован в привлечении тех, кто мог привнести в поле власти свой символический капитал, ибо пользовался нарастающей популярностью, — либеральных шестидесятников и нонконформистов. «Клуб-81» и «Круг» — это попытка расширить поле культуры и усилить поле власти, не разрушив при этом их устойчивость и замкнутость. Поэтому отстаивался федеративный, а не конфедеративный путь, разрушительный для литературоцентризма.
Именно власть обеспечивала успех, социальную значимость любого литературного жеста. Власть наделяла социальную стратегию смыслом и пыталась управлять процессом перераспределения власти, так как писатель в условиях сакрального отношения к слову — не только воин, жрец и слуга традиций литературоцентризма, но и конкурент власти. Поэтому власть использовала разные способы противодействия разным литературным стратегиям, так как в разные периоды по-разному оценивала опасность для себя, скажем, традиционной мифологемы властителя дум (это и есть во многом ленинградская неофициальная литература первой половины 1980-х), и стратегии манипуляторов, которые — как это показывает практика московского концептуализма: перемещая, тасуя, меняя местами сакральные словесные формулы, — оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти. Напомним, что Б. Гройс противопоставляет стратегию манипуляции текстами, применяемую концептуалистами, бюрократической манипуляции. При этом бюрократическую манипуляцию он определяет как «бессодержательно-механическую», в то время как властный дискурс манипуляции редко является бессодержательным: он ориентирован на сохранение и устойчивость легитимных позиций в поле и только за собой резервирует право на их изменение[24]. Точно так же трудно согласиться с тем, что просто «бессодержательно-механическая» перетасовка текстов представляет собой способ овладения дискурсом власти. Не текст как таковой, а способ фиксации в тексте социально ценностных ориентиров содержит признак установления или посягательства на власть. Власть утверждает свое господство путем создания и сохранения иерархии, одновременно резервируя только за собой право вносить в эту иерархию изменения с помощью манипулирования, перестановки ценностных позиций в своих интересах. Эти две функции власти и используются при построении двух наиболее репрезентативных стратегий: диалог, конкуренция двух иерархий эксплуатируется при работе с традиционной мифологемой властителя дум, а процедура манипулирования сверхценными социальными и культурными позициями — в стратегиях концептуалистов. В любом случае энергия власти перераспределяется в рамках конкретных практик вне зависимости от того, представляют ли они власть или используют энергию противодействия и перекодирования ее.

Ослабление тенденций литературоцентризма
и стратегии успеха

Ситуация принципиальным образом изменилась с концом советской власти и введением института свободного книгоиздания. Прежде всего девальвации подверглась мифологема властителя дум, опиравшаяся на свою иерархическую структуру. Власть обеспечивала жизнеспособность иерархического деления, властитель дум выстраивал свою иерархию, ценность которой обеспечивало существование иерархии власти. Исчезновение иерархической пирамиды (точнее, постепенная замена старой иерархии новой) обесценило стратегию построения авторских иерархий, всегда находившихся в диалоге с иерархией власти. Результатом стали резко упавшие тиражи книг и писательские гонорары авторов, использующих мифологему властителя дум (в области поэтики эта мифологема часто синонимична традиционализму). Зато в ситуации распада института власти резко повысилась ценность стратегии манипуляции, что привлекло общественное внимание к практике соцарта, так как соцарт «есть высмеивание советских эмблем, снятие их магической силы через бесконечное повторение. Грянула перестройка, и ровно тем же занялась страна, от президента до простого арбатского карикатуриста»[25]. Концептуальный метод приобрел характер титульного, продемонстрировав способ экспроприации власти, перераспределения и апроприации ее энергии.
Одновременно особую ценность приобрела новая функция автора, его стратегия интерпретатора текста, медиатора между текстом и «референтной группой». Инновационность начинается там, где кончается текст и происходит выход за его пределы. В рамках традиционного истолкования смысла текста (условно его можно обозначить как филологический подход) поведение Пригова, кричащего кикиморой (этот крик и есть один из сигналов подключения иной авторской функции), или Рубинштейна, читающего карточки (что интерпретируется как знак эстрадного жанра), оценивается как непонятное, избыточное, неприличное. Но достаточно распространенное обвинение того же Рубинштейна в том, что его картотеки не существуют без фигуры автора, зачитывающего их перед читательской аудиторией, справедливо. Более того, оно — симптоматично. Традиционный автор отстаивает свою позицию, метапозиция состоит в присвоении чужих позиций; метапозиция предлагается и читателю, также вступающему в процесс перераспределения символических ценностей, чем, в частности, объясняется стремительный рост «референтной группы» постмодернистского искусства в постперестроечный период.
Уровень амбиций определяет выбор в ситуации падения статуса литературы и позволяет выстроить несколько параллельных рядов принципиально разнящихся авторских стратегий: традиционное поведение автора — текст с авторским присутствием (где автор существует внутри мифологемы властителя дум) — иерархическая структура пространства. Новая функция автора — текст, где автор растворен внутри приемов полистилистики и полицитатности, и присваивает символический капитал манипуляции элементами властного дискурса — плюралистическое пространство. Иерархическая структура предполагает существование идеологического (метафизического, религиозного и т. д.) принципа, в соответствии с которым и создается пирамида предпочтений. Плюралистическая — тождественна рынку, где ценность определяется институциональными возможностями поля культуры и его отдельными позициями, а в конечном счете — спросом и предложением.
Начало 1990-х годов — период бурного перераспределения ценностей, в том числе символических, а также власти как в социальном пространстве, так и в поле литературы. Социальная значимость авторской стратегии определялась социальными и институциональными возможностями «референтной группы». Наиболее структурированной оказалась референтная группа либеральных шестидесятников, ставших преемниками большей части советской книго- и журнально-издательской инфраструктуры, однако смещение зон власти из идеологического пространства в рыночное поставили писателя, оберегающего традиционную авторскую функцию, перед необходимостью конкурировать с нарождающейся отечественной и переводной массовой литературой. Ряд новых журналов, альманахов и издательств стали институтами новой литературы, хотя и новые издательства, так же как и бывшие советские, старались отыскать такие пропорции между новой и массовой литературой, которые бы позволили присваивать как экономический, так и культурный капитал, то есть сочетать коммерческие и художественные интересы. В плюралистическом обществе коммерческим искусством принято называть то, которое, стоя недорого, интересно большому числу потребителей, а актуальным — искусство, признаваемое таковым системой contemporary art, состоящей из наиболее влиятельных критиков, престижных галерей, журналов и музеев и представляющей интересы потребителей, способных высоко оценить штучный товар. Так как литературный текст не в состоянии конкурировать с объектом изобразительного искусства, литературное поле делится на коммерческое (или массовое), где единственным параметром успеха является тираж, и некоммерческое, в котором инструментами поддержки автора являются гранты, стипендии, премии и т. п. Внедрение подобных инструментов в российский литературный процесс, а также существенно возросшая роль СМИ (и дифференциация внутри информационного пространства) должны были изменить представление об успешности—неуспешности выстраиваемой авторской стратегии в пользу таких поддающихся количественной оценке понятий, как тираж, гонорар, число рецензий и упоминаний в статьях, переводов на другие языки, поддержка СМИ, которые также легко дифферренцируемы как по престижности, так и по эстетической ориентации. Однако окончательной структуризации не произошло, прежде всего по причине незакончившегося процесса автономизации литературного сообщества. «В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с “успехом”, — замечает Б. Дубин, — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный обрыв инновационного импульса в социуме и культуре»[26]. Обрыв инновационных импульсов в культуре формируется традиционной зависимостью не от гуманитарной элиты, а от политической. Поэтому утверждение Д. А. Пригова, что «нынче зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка», может быть признанно корректным в применении к ситуации в западноевропейских и американской культурах и только перспективным для русского культурного континуума. Создание рынка культурных ценностей заблокировано ощущением малоценности инновационных импульсов в культуре; власть знает, каким образом культурный жест может быть трансформирован в идеологический, но не представляет себе механизма воздействия культурных инноваций на саморегуляцию общества.
В ситуации, когда общество не обладает институциями, способными поддерживать инновационные импульсы в культуре, а поле литературы, в условиях исчезающих литературоцентристских тенденций в культуре, потеряло возможность преобразовывать культурный капитал в символический и экономический (и следовательно, сузилось пространство для развертывания полноценных стратегий успеха), приоритетными стали некогда факультативные «референтные группы» на Западе, выбранные в доперестроечный период в соответствии с той или иной авторской стратегией. Ввиду существенного сужения институциональных возможностей эмигрантской культуры более всех пострадали те, кто ориентировался на поддержку этой «референтной группы», способной политический капитал преобразовывать в символический. Одни традиционно ориентированные на филологический анализ славистские кафедры западноевропейских университетов и созданные с их участием фонды и издательства поддерживают наиболее известных писателей-шестидесятников. Другие западные университеты, где сильна постструктуральная ориентация, отдают предпочтение авторам-постмодернистам. Отсутствие отечественных институций подменяется опорой на институции западные, точно так же конкурирующие за право перераспределять власть и превращать культурный и символический капитал в социальный и экономический. И интересами борьбы за повышение собственного социального статуса определяются предпочтения и вкусовые пристрастия, которые формализуются в приглашении того или иного поэта на престижные фестивали и конференции, в выделении гранта или награждении премией, в переводе на другие языки или публикации произведения большим или маленьким тиражом. Процессы медиации (возросшего влияния средств массовой информации) и глобализации делают несущественными национальные границы. Поэтому в наиболее выигрышном положении оказались авторы, близкие к системе contemporary art или вписавшиеся в нее, как, скажем, Д. А. Пригов или В. Сорокин. Только в ситуации, когда собственные институции отсутствуют или не признаны как авторитетные, возможен такой феномен, как успех В. Сорокина, опередивший его публикации в отечественной печати за счет успеха в пространстве западного актуального искусства.
Те, кто не в состоянии вписаться в поле перераспределения капиталов западной культуры, вынуждены искать поддержку у отечественных элит[27]. Так как структурообразующей осью системы успеха является власть (в западных культурах — рынка, суммирующего общественные интересы, в России — прежде всего государства и политических элит), то элиты формируются относительно конкурирующих между собой властных дискурсов. У них разный статус, разные институциональные возможности и области пересечения интересов. Так как элиты конкурируют в поле перераспределения власти, то именно интересами сохранения и присвоения власти определяется поддержка той или иной элитой культуры. Этим, в частности, объясняется ориентация российской политической и экономической элиты на традиционные формы либерально-просветительской культуры. Символическим капиталом, включаемым в операцию обмена, оказывается не инновационный импульс, а репутация либерального советского писателя, получившего в свое время признание на Западе, как, впрочем, и художественный конформизм, рассматриваемый обществом как залог стабильности. Успех — например, в виде инструмента премий — обеспечивается поддержкой элиты, использующей фигуры либеральных писателей как аргументы в борьбе с конкурентами. Status quo поддерживается политической нестабильностью и оценкой традиционно-либеральной среды как политически и общественно прогрессивной. Характерно, что переход автора в лагерь консерваторов, обладающих существенно менее развитой инфраструктурой поддержки культуры, одновременно означает и окончание подпитки со стороны политизированной элиты. Перспектива обретения обществом стабильности грозит потерей этой элитой большей части своего влияния. Поэтому такая архаическая форма организации литературного процесса, как разветвленная система «толстых» литературных журналов, продолжает существовать, несмотря на существенное сужение ее читательской аудитории. Их существование — следствие политической нестабильности, незавершившейся автономизации поля литературы от поля власти и отсутствия реального рынка культурных ценностей.
Исключение представляют лишь различные жанры массовой культуры, имеющие своего потребителя. Однако ситуация вокруг них выявляет характерный признак современной процедуры признания и посвящения (или перераспределения поля власти) — деньги как таковые не являются прямым критерием успеха. Гонорары авторов массовой литературы не обеспечивают им признания, так как ей не удается обеспечить себя поддержкой влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении массовая литература оценивается как малоценный «художественный промысел», не имеющий права претендовать на высокий общественный статус. Впрочем, как и наиболее радикальные виды авангарда. По мнению социолога литературы Б. Дубина, это результат несамостоятельности элит в поле культуры: «В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого “сверху” и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда»[28]. Программа развития социального целого «сверху» есть следствие незавершившейся автономии поля культуры от поля власти. Хотя даже при автономном функционировании поля культуры оно все равно занимает подчиненную позицию в поле власти, но степень подчинения существенно варьируется.
Ущербность современной литературной ситуации подчеркивается еще одним обстоятельством: существование элит неукоснительно требует наличия второго полноценного члена пропорции, а именно андеграунда. А его влияние на поле власти, способность создавать символический капитал представляются, как никогда ранее, несущественными. Андеграунд образуется в результате выхода за границы поля культуры для установления новых правил игры и нового способа достижения легитимности (признания) художника в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяют старые институции. Андеграунд противится попыткам установить как вечную или универсальную сущность историческое определение какого-то вида искусства или какого-то жанра, соответствующего специфическим интересам некоего специфического капитала. Такое господствующее определение предписывается всем, и в особенности «новичкам», как более или менее непреложная пошлина за вход[29]. Но как только господствующая стратегия перестает аккумулировать культурный и символический капитал, «новички» противопоставляют ей свои правила достижения легитимности и пытаются выйти за пределы установленного поля культуры. «Понятно, что борьба за определение жанров в поэзии в переломный момент века или в романе, — пишет Бурдье, — это совсем не ничтожная возня по поводу слов, поскольку ниспровержение господствующего определения есть та специфическая форма, в которую выливаются революции в этом универсуме»[30]. Даже если революция остается символической, ее результатом становится перераспределение символического капитала, что является подтверждением успеха выбранной стратегии. Определение или принципы легитимации, свойственные победившей референтной группе, приобретают статус господствующих (или легитимных). Поэтому процесс обретения богемным художником или поэтом славы или известности, выходящей за пределы его «референтной группы», — нормальное явление, доказывающее благотворность для общества существования такого образования, как андеграунд. Сама смена статуса у определенного эстетического направления служит обычно сигналом структурной перестройки литературного пространства, так как у элиты и андеграунда разные способы существования и разные критерии оценки. Но победить способны только самые радикальные стратегии, интерпретируемые старыми институциями как «нелитература», «неискусство», в то время как для стратегий менее радикальных всегда остается возможность вписаться в существующее поле культуры. Это традиционное поведение состоит в инвестициях риска оказаться плохим или хорошим художником (плохим или хорошим писателем), в то время как поле современного искусства ценит прежде всего риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника[31], в результате чего деятельность художника оценивается как неискусство.


[1] Ср. высказывание Р. Тименчика о влиянии той или иной группы читателей на смысловую иерархию текста: «Читателей можно классифицировать по-разному, но существенно то, что принадлежность к той или иной группе будет перестраивать смысловую иерархию принимаемых ими сообщений, перекраивать карту текста» (Тименчик Р. К вопросу о снова проклятом прошлом // НЛО. 1998. № 32. С. 199).
[2] По замечанию С. Козлова, переход от поэтики к социологии литературы всегда представлялся затруднительным для исследователей русской литературы. К проблематике литературного успеха в конце 1920-х годов подошли русские формалисты, но для них, как, впрочем, и для позднейших поколений русских филологов, она оказалась «роковой точкой». «Социология литературы неизменно оказывалась “скандалом” в греко-латинском смысле этого слова — то есть и соблазном, и преткновением, и ловушкой. <...> Как бы то ни было, на протяжении почти семидесяти лет русская филология при обращении к социальному бытию литературы пробавлялась небогатым теоретическим наследием конца 20-х годов — и в первую очередь, разношенным до полной бесформенности понятием “литературного быта”» (Козлов С. Социология литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 5).
[3] Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 150.
[4] Потапова Г. Е. «Все приятели кричали, кричали...» (Литературная репутация Пушкина и эволюция представлений о славе в 1820–1830-е годы) // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1995. С. 138.
[5] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 97.
[6] Там же. С. 85.
[7] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 128–129.
[8] По И. Смирнову, советская литература никогда бы не заняла такой значимой позиции в социальном пространстве, если бы, в дополнение к идеологическим кампаниям, привлекавшим то к одному, то к другому произведению общественное внимание, на долю писателей не приходились бы престижные и значительные в денежном выражении премии плюс высокие гонорары, «делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране» (Смирнов И. Свидетельства и догадки. СПб., 1999. С. 66.).
[9] См.: Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 215.
[10] Каждый человек принадлежит к той или иной социальной группе, а точнее, к группам, хотя большинство этих групп не имеют ни самоназвания, ни системы символов, обозначающих их границы. Как полагает М. Соколов, правдоподобное предположение состоит в том, что самоидентификация и символика появляются лишь вместе с необходимостью быстро и эффективно отличать своих от чужих (Соколов М. Субкультурное измерение социальных движений: когнитивный подход // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга. СПб., 1999. С. 19).
[11] Не случайно Фрэнсис Фукуяма относит Россию к группе обществ с «низким уровнем доверия»; отсутствие доверия (у Фукуямы — trust) в социуме позволяет репродуцировать «десоциализацию» в разных социальных группах, от радикальных маргиналов до вполне преуспевающих интеллектуалов. (См.: Fukuyama F. Trust. The Social Virtues and the Creatin of Prospirity. New York, 1996).
[12] Елисеев Н. Гамбургский счет и партийная литература // Новый мир. 1998. № 1. С. 191.
[13] За предпочтением, которое отдается общественному непризнанию стоит привлекательность мифологемы «пруклятого поэта», посмертному признанию которого и причислению к числу кумиров, святых культуры всегда предшествовало непризнание при жизни. Сама мифологема возникла в промежуточный период перехода от механизмов аристократической легитимации (и соответствующего статуса искусства как «высокого») к легитимности, даруемой рынком; именно в этот период появляются такие фигуры, как Ван Гог, Гоген и т. д., олицетворяющие привлекательность этой авангардистской мифологемы. Апелляция к образу «пруклятого поэта», «пруклятого художника» не что иное, как противопоставление настоящему, современному функционированию культуры предшествующего периода, когда общественное признание не обладало отчетливой легитимностью и, казалось бы, оставляло для художника большую свободу для маневра.
[14] Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 210.
[15] Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии. М., 1991. С. 18.
[16] Кабаков И. 70-е годы // НЛО. 1997. № 25. С. 179.
[17] Жолковский, анализируя способы достижения мировой славы советскими писателями, пишет: «В кривизне этого зеркала мировой славы, как и во всяком безумии, есть система. Система эта — советская с поправкой на западные media. Исключены в общем эмигранты и антисоветчики, но допущены те из них, чье диссидентство было озарено достаточно яркими огнями рампы, желательно нобелевскими. Впрочем, почему “но”? В определенном смысле советская система тоже выступала как своего рода СМИ — мощный репродуктор, стократно усиливающий голос поэта, обычно советского, но иной раз и судьбоносно подвернувшегося “анти-”» (Жолковский А. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9. С. 211).
[18] О целенаправленной стратегии успеха Бродского написано много. Ср., например, хрестоматийно известную реакцию Ахматовой в интерпретации Анатолия Наймана: «Когда Бродского судили и отправили в ссылку <...> она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял”. А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: “Идеальная”».
[19] По данным В. Долинина, в Ленинграде с 1957 по 1982 год было арестовано около 30 человек, занимавшихся выпуском самиздатской периодики, однако успешных и признанных на Западе писателей среди них не было.
[20] Здесь, в частности, кроется успех стратегии Е. Евтушенко, которая и состояла в постоянных переходах через границу и возвращении обратно. Такая стратегия может быть обозначена как многоразовая, так как использовался один и тот же символический капитал перехода через границу.
[21] См.: Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.
[22] Не случайно наиболее яростным сторонником литературоцентризма был именно боровшийся за сохранение цензуры Комитет госбезопасности.
[23] Сорокин В. А вам что понравилось? // Коммерсантъ.1999. № 4. С. 9.
[24] Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, или Поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27. С. 443.
[25] Деготь Е. Что было, что будет, чем сердце успокоится //Коммерсантъ. 1999. № 5. С. 5.
[26] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.
[27] О своеобразии советской элиты и советской интеллигенции пишет В. Живов, отмечая, что само слово «элита» до семидесятых годов вообще не фиксируется в лексикографических трудах и используется исключительно в сельскохозяйственном значении (см.: Живов В. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2. С. 55). Определение элиты как «лучших представителей какой-н. части общества, группировки и т. п.» появляется только в 9-м издании словаря Ожегова (1972). Интерпретация самого понятия как биологического (сельскохозяйственного) в противовес социальному симптоматично, так как соответствует антропологическому пафосу советской культуры.
[28] Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.
[29] См.: Бурдье П. Социология политики. М., 1993. С. 213.
[30] Там же. С. 214.
[31] Пригов Д. А. Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа? Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1999.

1999