Вы здесь

Главая третья продолжение

ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ
Задним числом очевидно: Вадим Сергеевич допустил серьезнейшую ошибку. Уже в первом письме надо было урезонить неистовую Анну Николаевну, сказав, дура, куда прешь, осади, — и мистическая восторженность слетела бы с его корреспондентки, как легкая шляпка при порыве ветра. Но врожденная аристократическая мягкость делала невозможным подобный выигрышный, но демократический ход. Так завязалась переписка, не менее страстная, на наш взгляд, чем у Тургенева с Полиной Виардо: почки набухли в несколько дней, и вскоре молодой ствол украсился не одним десятком зеленых побегов — каждая почта приносила синий вощеный конверт с аквамариновым содержимым. Упустив инициативу, Вадим Сергеевич проиграл кампанию уже тем, что открыл линию фронта. Подбирая весьма осторожно скользкие выражения в своих мартовских, апрельских письмах (можно отнести к ним и два письма, отосланных в первой декаде мая, хотя в них уже проскакивают нотки отчаяния), он пытался что-то доказать, образумить, не прибегая к крайним мерам. Сам страшно конфузясь, но и боясь обидеть свою почитательницу, он не писал, что пришедшее ей в голову невозможно (мол, какая из тебя София, коза ты эдакая), а уповал на ее гипотетический ум, несомненную образованность и способность следить за логической вязью доказательств. Внимательно читайте отцов Церкви (письмо от 8 марта); мне всегда казалось, что мистическое пространство напоминает могучее тело без позвоночника (середина апреля); уверяю вас, что нельзя менять местами ноги и голову, невозможное и маловероятное (второе майское письмо), здесь, скорее, прав не Филдинг, а Фихте. Получалось, что он всякий раз посылал своей корреспондентке зеркало, несколько мутноватое, но в котором при желании она могла увидеть самое себя. Однако ничего не помогало. Ее ответы становились все более сухими и категоричными. Наконец в конце мая она прислала ему без всяких комментариев его собственные стихи, где дрожащей от возмущения волнистой линией были подчеркнуты следующие строки, являющиеся, конечно, неопровержимой уликой: заранее над смертью торжествуя и цепь времен любовью одолев, подруга юная, тебя не назову я, но ты услышь мой трепетный напев. Это был пароль любви. Испуганный философ понял, как далеко он зашел, упустив поводья инициативы, и согласился на требуемое свидание. Пусть читатель на минутку вообразит ситуацию, поставив себя на его место. Сначала контурную карту третьего Завета, где ему отводилось место главного героя, то есть Господа Бога. Беспокойную ночь в пульмановском вагоне, которую проводит Мессия на пути к своему Матфею, уже настрочившему половину Евангелия. Кокетливому Матфею в бабьей юбке с оборками. Сырой ветер, гуляющий ранним утром на платформе. Захолустную окраину Нижнего Новгорода, захлестываемую кипящими волнами цветущей сирени со звездообразными водоворотами. Каблуки нетерпеливо стучат по деревянному тротуару. Быстрее, быстрее, еще быстрее. Козий пунктир. Аllegro. Как понятно его желание поскорее представить себе ту, с коей встреча уже неминуема. Конечно, это сумасшедший человек. Но не просто сумасшедший, а сумасшедшая баба, а это дьявольская разница, как говаривал поэт. Юная подруга. Очевидно, не сумевшая выскочить замуж провинциальная девица, спятившая по этому поводу с ума, и, как иные кидаются с обрыва, эта кинулась в теософский омут. Увидела его портрет, предпосланный книжечке философских стихов, и влюбилась без памяти, боясь себе в этом признаться; и допустила грамматическую ошибку, желая назвать его своим повелителем и господином, пропустила слог и назвала: Господом. Главное, не оставаться с ней наедине, а то изобразит еще из себя Марию и потребует непорочного зачатья, про себя соглашаясь и на порочное. Конечно, будет поить чаем и покорять затрапезными нарядами, испуганно стреляя при этом глазками. Держаться с нею просто, но решительно; и раз и навсегда выбить из ее куриных мозгов несуразную чушь. Совсем нетрудно себе представить. Именно так, пожалуй, и рассуждал бы каждый, поставленный на место нашего философа, угодившего в историю. Но что нам мешает взять октавой выше и усложнить задачу новыми условиями. Наберем побольше воздуха в легкие и представим философу его юную подругу, Анечку Керд, в виде сухой, по-мышиному подвижной старушенции (далеко за пятьдесят): невероятно худой, аскетически малого роста, в невероятном наряде — что-то вроде коротенькой юбочки и заштопанных чулок. Пусть кто-нибудь другой скажет за нас, что она показалась ему девочкой, карлицей не карлицей: неприятный маленький лобик, сухонькие губки, серые глазки и пегая седина в волосах — дырявое платьице и манеры шаловливой институтки при уме обстоятельном, твердом и логическом. Нимало не смущаясь, любезно усадив и напоив гостя чаем (в этом он не ошибся, на заштопанную узорную дырку на скатерти была стеснительно поставлена плетеная соломенная корзинка с зелеными яблоками), она тут же за обеденным столом, не отвлекаясь на призывы пленительных струн прекрасного чувства, повела на него кавалерийскую атаку. Рисуя свои схемы так называемых мистических встреч, строя мудреные диаграммы, редуты доказательств, каждый вопрос предупреждая нумерованной бумажонкой, мусоля чернильный карандаш, беспокойно тыкая его в рот, отчего к концу разговора у нее стали лиловыми губы и маленькие зубки. Читатель легко представляет себе ошеломление известного философа, считавшего, что встретился с неудовлетворенной эротоманкой. Его панический ужас при виде чертежей. Изумление от силы и вежливой настойчивости собеседницы, в облике которой он скорбно находил что-то неряшливое, хотя она при этом шаловливо посверкивала глазками, была не прочь пошутить, напоминая обтерханную, полуотравленную нафталином моль, вытанцовывающую узор любви. Но умело не переходя при этом границу. Забирая его в кольцо не рук, но четких и неумолимых графиков и диаграмм мистического присутствия Бога в человеке. Давайте кощунственно пошутим: колебание Божественного напоминало кривую наличия сахара в моче. В распахнутое окно, через молочную кисейную занавеску, сквозил душистый вечерний воздух провинциального городка. «Нюрка-а!» — прорезался свистящий бас с соседней улочки, за которой начинались огороды. Дрогнул, облизнувшись, язычок свечи, торчащий из потемневшего стакана; и все тени затрепетали крылышками и зашевелили усиками, принюхиваясь. Убедила или нет? Вот что, несомненно, беспокоит любопытного читателя. Признал ли тихо закрывший за собой дверь Вадим Сергеевич, что побежден, или все-таки остался непреклонным? Кто вышел в черный прямоугольник дверного проема, окунаясь в душный запах летней ночи: Бог или тварь дрожащая? В рукописях Вадима Сергеевича на это нет ответа. Зато Анна Николаевна не сомневалась ничуть. Более того, утверждала, что в ту роковую ночь Вадим Сергеевич согласился со своим Матфеем и признал ее правоту. Уже после того, как Вадим Сергеевич навсегда закрыл за собой дверь, уйдя туда, откуда нет возврата, то же самое, приводя ученые выкладки, удалось доказать ей и младшему брату философа, Николаю Сергеевичу, издателю и недурному публицисту, сердце которого ежилось, точно снег в ладони, каждый раз, когда любезная Анна Николаевна называла его, можете себе представить, «братом Господним» и шныряла бесовскими глазками. Этот разговор происходил уже через несколько лет, в креслах обставленной по московскому порядку гостиной, рядом с окном и стоявшим за полупрозрачной шторой манекеном, который жена Николая Сергеевича, душевно не то чтобы ненормальная, а как бы обеспокоенная женщина, завела для отпугивания воров (на манер одного английского новеллиста). Все сходится. У ног этого наряженного в шляпу и халат гипсового манекена она, получив известие о смерти мужа и добросовестно удостоверившись в ней сама, застрелилась, как обещала (своеобразная пунктуальность истеричных особ), зачем-то легши предварительно на пол, забрызгав клюквенными кляксами испод серебристой шторы, янтарный пол и ноги гипсового муляжа. Но до этого было еще далеко. И в гостиничном номере велся светский разговор двух интереснейших писателей уходящего века ни о чем, вязальные спицы не мелькали, а плавно чертили незамысловатые фигуры, осторожно, напоминая движение никелированного инструмента в полости рта пациента, вокруг да около, не задевая больных тем. Кому взбредет в голову рассказывать полузнакомому человеку о неурядицах щекотливого свойства, бросающих полосатую тень на репутацию; в кого из нас не влюблялись эти полуидиотки, увлеченные... чем только они не могут быть увлечены! И, наоборот, кто сам не был влюблен в какую-нибудь дурочку, сестру гимназического товарища, подозревая в ней бог знает что, невозможный ум и нежность чувств, и только потому, что, кроме бледного худенького личика, была наделена изящной фигурой, чудными маленькими ушками, небольшим, деликатным, иначе не скажешь, носиком и имела привычку держать головку несколько опущенной, что вместе с контуром спины, груди и шеи образовывало какую-то чарующую линию: газель, пьющая воду. И, мило картавя, говорила с матерью за чаем только по-французски. И почему-то обязательно надо было населить уютное соблазнительное тельце трепетно-пленительной душой, как кислородные подушки, напоминающие кавказские бурдюки с терпким вином, надувают живительным паром — гордым осенним воздухом с запахом палого листа, летящих паутинок, мокрой коры и дышащей, разогретой от скорого шага кожи. И, конечно, бурные гаммы, играемые ее твердыми маленькими ручками, горные рулады звуков, пока он, затаив дыхание, изнывая от нетерпения, поднимался по стертым ступеням парадной лестницы, возвращаясь из гимназии вместе с товарищем, глупым, но хорошеньким мальчиком с девической тонкой кожей, которая постоянно краснела возле вечно простуженного носа и пятнами шелушилась. Привлекательного именно тем, что, как близнец, был похож на свою хорошенькую сестру, но без параллельного переноса и дурных свойств: приходилось писать за него сочинения в классе и вообще давать списывать. Когда в конце концов он все равно проштрафился, подделав баллы в аттестате, то, нелепо-наивно передавая разговор дома, упомянул, что сестра — очевидно, такая же пустоголовая, несмотря на милый разрез глаз (как и он — зачеркнуто), — объясняла поведение брата дурным влиянием на него нового товарища, последнее время зачастившего к ним в дом и, верно, отвлекающего Володю от занятий. Но разве уменьшилось от сказанного очарование ее облика — отнюдь, напротив, только подернулся трагической сеткой ее образ, залегли около глаз синевато-значительные круги, когда он с разбитым сердцем шел через мелкий недоразвитый дождик вдоль торговой улицы: тень от фонарей крутилась циркулем у ног, вывески переходили одна в другую, почти неразличимые в сиреневом сумраке; и еще острее хотелось быть раздавленным лошадью, попав под невесть откуда взявшегося лихача, и вот она проезжает мимо, видит его картузик с серебряной кокардой, замятый колесом, полная раскаянья склоняется в неверном уличном освещении над ним, просит прощения, влажно потягивая коротким носиком, возле которого нежно шелушится покрасневшая кожа; глупенькие глазки наливаются слезами, будто она больна базедовой болезнью; постепенно расходится, ревет в три ручья, он не выдерживает, подает первые признаки жизни, ибо неудобно лежать на мокром булыжнике, да и слишком настойчиво для сестры гимназического товарища она пытается пробудить его от вечного сна, больше напоминая горестными жестами безутешную любовницу, протягивает руку, начинает успокаивать уже ее, мол, перестань, милая, все обошлось, меня почти не раздавили, так, больше шума, незаметно смахивая алмазные слезки с чувственно побледневших щек, приподнимаясь, поправляет выбившиеся из прически жалкие спирали прядок около розовеющего ушка, что-то шепчет, с трудом переводя дыхание и сдерживая хищное желание успокоить ее более действенно, разгораясь прямо на глазах, успокоить ее горе ласковым прикосновением к белеющему треугольничку шеи, провести, будто проверяя, не замочила ли она горючими слезами свой скромный фартучек голландского покроя, у плеча, около груди, а потом, когда все разойдутся... Прекрасные грезы... Оба писателя курили: сизый табачный дым чернильно-водянистого цвета смешивался с белым морозным дыханием через фортку и побеждался им, сразу растворяясь в ничто; Василий Васильевич, сосавший собственной набивки папироску в черешневом мундштуке, короткую, с закрученным концом, вдруг всполошился (спохватился), что слишком увлекли его женовидные контуры грез; да, да, щекотливое гимназическое воспоминание, но ведь не расскажешь о нем так, между прочим, и кому — глубокоуважаемому Вадиму Сергеевичу; и, спохватившись (всполошившись), что пропустил нечто важнецкое, хлопотливо повернулся, скрипя коленкоровой, в седых трещинах обивкой кресла с жесткой седалищной выемкой. Повернулся в сторону быстро снующего по номеру, от двери к окну, хозяина. Волновались морские буруны живописных косм, разметываясь от стремительных бросков: продолжая говорить, тот сдвинул, заминая, гостиничную штору в окне, что выходило на Большую Морскую, и, чувствуя стягивающий кожу стреляющий холодок, поместил лицо в морозную окрестность стекла. Почти стемнело. Желтым веером расходился редкий свет фонарей внизу. По белому дну улицы мелькали скорые на шаг тени прохожих. Сопровождаемые снеговым ветром, прошили подкладку мостовой сани с опущенным верхом и волочащейся медвежьей полостью: звезды и вихри поземки летели из-под копыт. А когда рассеялись, как оседает сбитая пуховкой пудра, от подъезда дома на противоположной стороне, за наваленной дворниками по кромке тротуара грядой мерцающих сугробов, появилась странная в зимний день фигура в длинном лапсердаке с поднятым для тепла воротником, в надвинутом на глаза котелке, знавшем лучшие времена, с винтом длинного шарфа вокруг тонкой шеи. Показалась, невнятно попадая на мгновение под коротко тающий конус фонаря, мельком оглядела горящие окна английской гостиницы напротив, а затем опять ушла в мертвую черную тень, выпадая из контекста уличного фонаря, сливаясь с нечетким, если глядеть сверху, очерком подъезда. Очевидно, кого-то поджидая на хрустящем новеньком снегу поздним вечером. Напротив «Hotel d’Angleterre». Пропадая за горящим синим стеклом, в серых сумерках.