Сила и слабость Левиафана

В «Левиафане» Звягинцев попытался вынести суровый и безальтернативный приговор путинской России. Но, скорее всего, вынес приговор своей версии этой России, иногда настолько похожей на оригинал, что от художественной точности больно смотреть на экран. Автор вообще не скупится на этот прием, причинение боли зрителю является, скорее всего, одной из его концептуальных задач. Посмотрите, какова ваша жизнь, разглядите как следует отсутствие перспектив, ужаснитесь тому, что вы сделали (или позволили сделать) со страной.

Но, как часто бывает, слишком личное отношение к материалу, как, впрочем, и очень высокая точность попаданий, задает восприятию такой уровень требований, выдержать который режиссеру удается далеко не всегда. Что не снижает ценности того, что действительно у него получилось, и заставляет не менее напряженно размышлять над тем, что не удалось и почему.

В фильме две части (первая, несомненно, более удачна, вторая — куда более искусственна). Два метода (психологический реализм и мифологические ретроспекции); психологический реализм является источником огромного числа точечных совпадений с дышащей усталостью реальностью и причиной провала конструкции, ее обрушения и натужности во второй, затянутой половине. В «Левиафане» — обилие цитат, как кинематографических, так и литературных; множество, понятное дело, очень сильных узнаваемых портретов наших современников (к сожалению, не все). И социальный пессимизм, который в первой части художественно работает на широкое обобщение и узнавание; во второй, как фотография, кажется идеологически передержанным.

Начнем с того, что в фильме куда больше не библейского Иова, с некоторой настырностью навязываемого зрителю. И не Левиафана, пусть и по версии мистера Гоббса — то есть государственного монстра, душащего все живое. Куда отчетливее фильм читается как кинематографическая версия знаменитого в разных переводах (от Маршака до Пастернака) 66-го сонета Шекспира, повествующего о том, как неправда побеждает правду нагло, беззастенчиво и безнадежно. В Англии XVI века, в России XXI, всегда.

И, конечно, одним из самых сильных и убедительных обобщений является прочтение истории мэра города (вместе с его колоритной клиентелой) как Путина с его помощниками-марионетками. Сыграно, как сказала бы Ксения Ларина, изумительно. Но именно в этом, возможно, самом сильном образе фильма и появляется оборотная сторона: не только усталая безысходность и неотвратимость зла, но и его злодейская однотонность и одноцветность.

Даже не уровне голливудских сериалов (которые сегодня являются своеобразным кинематографическим стандартом) режиссеры научились показывать неоднородность и привлекательность зла, делая его, таким образом, более убедительным. Так как речь идет о мэре, который при этом символизирует всю систему, я бы вспомнил героя Келси Грэммера в сериале «Босс», который не стесняется быть обаятельным и, следовательно, более объемным, чем герой Романа Мадянова. В последнем случае сыгранно тоже более чем блестяще, но Станиславский с Немировичем-Данченко попросили бы глубже, что ли.

В первой части недостатки и передержки не так заметны, потому что конструкция только выстраивается, и как она будет выглядеть в полный рост, еще непонятно. Но вторая часть заставляет разочаровываться даже в том, что казалось безусловной удачей раньше. Уже указанная однотонность зла заставляет поставить под сомнение и главное, на чем настаивает режиссер, одноцветность безнадежности русской жизни. Похоже, очень похоже на путинский совок; по-граждански и человечески отважно, но после разочарования во второй части, оборачиваешься назад и начинаешь думать, что и конструкция безнадежности и бесперспективности несет отпечаток слишком пристрастного взгляда режиссера. Некрасиво, убого, устало, беспросветно, но мы-то знаем, что между оттенками черного и серого неизбежна зелень, пробивающаяся даже сквозь асфальт, тем более плохо положенный.

Среди откровенных неудач — образы, как говорили в эпоху государственного атеизма, служителей культа. Понятно, почему автор изображает православного иерарха вдохновителем циничной политики мирской власти: это публицистическая рифма, напоминающая о реальной политике РПЦ, как идеологического отдела путинской администрации. Для публицистики годится, для художественного высказывания, претендующего на предельную точность и откровенность, — нет. И дело не в том, что есть множество более чем приличных и далеких от политических игр православных священников, а в том, что это упрощение — есть одна из несущих опор сюжетной и концептуальной конструкции, которая в этом месте сильно проседает и начинает заваливаться набок.

Неудачен и принципиальный для фабульного построения образ жены героя, цитирующий Екатерину из «Грозы» Островского и «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова, но так как ее роль является сюжетообразующей, ее итоговая неубедительность, спонтанность, неотчетливость оказывается еще одним слабым звеном общей цепи возражений.

Герой Серебрякова целен даже там, где режиссер тянет мост над Керченским проливом, скорбно понимая, что денег от Рутенбергов и Абрамовича не будет, и мост с течением времени становится все более хлипким и ненадежным; но как бы ни старался актер, однообразие положений, в которые его помещает автор фильма, начинает вызывать огорчение даже в сценах с его участием, например, при объявлении ему причин ареста. Я не говорю о многочисленных повторах, скажем, замечательное копирование интонации судьи, зачитывающей приговор, зачем-то повторяется два раза, девальвируя удачный прием.

Если подвести некоторые итоги сказанного, то можно повторить, что удачи, безусловные и мощные, как, впрочем, и неудачи, огорчительные и вынужденные, являются следствием одного и того же: использования метода психологического реализма, казалось бы, похороненного Мандельштамом без малого сто лет назад, для описания социальной и исторической действительности в XXI веке. Отдельные, многочисленные, но точечные удачи не избавляют от обобщенной итоговой неудачи в завершении сюжета и вынесении приговора той жизни, источник которой режиссер совершенно справедливо презирает.

Как сильное, пристрастное, эмоциональное высказывание, «Левиафан», безусловно, станет эталонной характеристикой путинской эпохи, вызывающей у умного и честного художника (и его зрителя, — думаю, прежде всего, отечественного) закономерное отторжение. Но мост все равно повис над бездной, и я боюсь, что это более чем ограниченные возможности самого психологического метода. Звягинцев и так выжал из него больше, чем можно было себе представить, но лишить этот метод ограниченности и исторической исчерпанности, не может даже большой художник.

Однако смотреть этот сильный, мрачный и неровный фильм и думать, мучаясь от вопроса: и за что это нам — никто и ничто не помешает. Если, конечно, власть захочет показать обществу свой дезавуирующий портрет, а не изуродовать его цензурой до неузнаваемости.

Об антипутинских иллюзиях

Горном зазвучал призыв хороших людей заново провести границу между своими и чужими, мол, важно не то, что кто-то вчера был националистом или олигархом, главное, что сегодня он против Путина.

Мой пессимизм относительно будущего оппонентов путинского режима (я возле тут) определяется несносным опытом: я прошел через это один раз и очень хорошо все помню. Я о среде, к которой принадлежал и которую при советской власти объединяло этой власти тотальное неприятие. Типа как сегодня Путина, если и вы среди здесь. Конечно, были амбиции (подводные скалы любого единства), разные стратегии, в том числе художественные, но совок мы, казалось, ненавидели одинаково, и это, безусловно, сплачивало.

Но вот режим решил переформатироваться, чтобы символическую власть номенклатуры и её клиентелы превратить в нечто более материальное, а главное — мобильное, в законные состояния, готовые через пару рутинных шагов для передачи по наследству.

Так вот на этот капитализм — в одном пакете с развалом советской империи и отказом (временным, как выяснилось) от собственной пошехонской исключительности — среда нонконформистской культуры отреагировала настолько по-разному, что уже через пару лет после перестройки никакого единства не было и в помине. На дрожжах социальных достижений или потерь возросли мировозренческие разногласия, высотой в кремлевскую изгородь. И хотя появились экзотические позиции типа апологетов монархии или аполитичных эстетов (аполитичность, как широкая юбка толстую жопу, в основном скрывает позиции, которые неохота обнародовать).

Но полюсами тяготения оказались взгляды мало оригинальные. Русские патриоты, православные сеятели, вышедшие до зари, радетели империи, почвенники и славянофилы всевозможных оттенков против не менее разнокалиберных западников и несогласных с особым путем кошки, что гуляет сама по себе.

Неофициальная советская культура, оказавшись на свободе, расползлась, растаяла как солнечные пятна через дырявую изгородь, если солнце зашло за тучу. Раз — и нету никого, а есть новые интересы и идеалы, не собираемые в былую корзинку и уже не кивающие на прошлое. Есть совок (читай, тюрьма) — есть собранные лупой в обжигающий луч части света; нет совка, тюрьмы, лупы, света — и нет ничего, и все надо начинать от печки. Так что готовьтесь удивляться — без Путина нынешнее единство растает как апрельский сугроб: вылетит птичка — и новая жизнь после остановки сердца, и вдруг все по другую, чем вы, сторону забора.

Кто в юности не был либералом

Русских писателей, которые начинали как либералы, а затем не превратились в консерваторов, можно пересчитать по пальцам. Для писателей первого ряда — это почти что закон, из которого есть исключения, но вполне объяснимые. Кто-то просто не дожил до зрелости, как Лермонтов. Кто-то не был либералом даже в юности, как Чехов, по причине семейных традиций, и поэтому постепенно левел вместе с обществом. Кто-то стал консерватором по нужде, поставленный перед необходимостью подстраиваться к советскому тоталитаризму, куда, конечно, более близкому к традиционализму и консерватизму, чем к радикализму дореволюционных социалистических мечтаний.

Но если вычесть из этой трансформации ее вынужденность (то есть конформизм поневоле или в экстазе массового заблуждения, как у Пастернака), можно отчетливо зафиксировать тренд. Начиная с либеральных (если не радикальных) и критических по отношению к существующему социуму убеждений в молодости (как у Пушкина, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Солженицына, большинства мыслителей Серебряного века), русские интеллектуалы в итоге приходили к консерватизму в его славянофильской, имперской и/или религиозной ипостаси.

Конечно, кто-то уже готов привести здесь высказывание, ошибочно приписываемое Черчиллю, о том, что не идти указанным путем — значит не иметь сердца в молодости и ума в зрелости. Хотя на самом деле это слова (If youre not a liberal when youre 25, you have no heart. If youre not a conservative by the time youre 35, you have no brain) Франсуа Гизо, более известные в варианте Дизраэли, в то время как Черчилль, право дело, прошел обратной дорогой: начинал как консерватор, а к 35 стал либералом.

В любом случае общая закономерность, казалось бы, не наделяет русскую культуру исключительностью в выборе с возрастом консерватизма, как якобы более сознательного и менее эмоционального предпочтения.

Все было бы так, кабы не два обстоятельства: куда более жесткое следование правилу Гизо-Дизраэли в русских условиях, нежели в других европейских культурах. И не менее жесткая историческая чересполосица русской цивилизации, когда периоды либерального ожидания реформ (и сами половинчатые и всегда неокончательные реформы) неизменно сменяются периодом упоения своей традиционалистской исключительностью и консерватизмом, которые становятся общественным трендом на многие десятилетия.

И если обратить внимание на политические трансформации взглядов русских писателей и мыслителей, то можно заметить определенную закономерность: расцвет и юность наших талантов очень часто совпадает с периодом общественного ожидания реформ, которые переходят в стадию консервативной реакции, как следствие неудачи реформ или разочарования в них, что и способствует соответствующей эволюции.

Так Пушкин в додекабристский период — либерал и певец тайной свободы, что находится в общественном резонансе с русским просвещенным обществом. После подавления восстания (и разочарования в декабризме) постепенно переходит на консервативные позиции вместе с большинством русского общества.

Точно так же Достоевский — либерал и петрашевец до ареста, суда и каторги, что во многом совпадало с общеевропейскими (и, следовательно, русскими) ожиданиями революции в конце 1840-х, а после ее поражения и перехода к реакции и разочарованию в несостоявшихся иллюзиях, становится не менее яростным консерватором, почвенником и националистом.

Та же двухтактная композиция характерна и для многих философов и писателей Серебряного века, которые были социалистами и народниками, в основном, до поражения революции 1905-1907 года (как марксисты Бердяев, Франк, Сергей Булгаков, Струве; или как Шестов, начинавший с запрещенной цензурой диссертации «О положении рабочего класса в России»; Шпет, сосланный за участие в студенческих демонстрациях; Ремизов, проведший 6 лет в ссылке; Ильин, начинавший с довольно-таки радикальных взглядов). А затем становились религиозными метафизиками или ревизионистами, как тот же Струве, в эмиграции утверждавший, что у него была единственная причина для критики Николая II — что тот был излишне мягок с революционерами, которых нужно было «безжалостно уничтожать».

Конечно, были писатели, которые почти не изменяли своим юношеским убеждениям, скажем, Короленко (приступы патриотизма во время Первой мировой — это тоже вполне понятная флуктуация, вызванная общественными настроениями). Или Толстой, которого (во многом благодаря более длинной жизни) труднее оценивать в двухтактной системе либерализм-консерватизм, так как на его пути эпохи ожидания реформ (и не получавшиеся реформы) несколько раз переходили в обязательную для России фазу мрачной реакции. Поэтому у Толстого встречаются и периоды перехода от юношеского либерализма к разочарованию в нем, и религиозные искания, приведшие к критике русского православия и сословного уклада жизни, при неизменной идеализации «простого человека», в духе характерного для русской культуры народопоклонения.

Эволюция Солженицына, в итоге, казалось бы, сохраняющая тренд перехода от либерализма юности к консерватизму второй половины жизни, определяется важным психологическим обстоятельством — романтическим противостоянием массовым тенденциям, которое привело к первоначальному либерализму, как реакции на повсеместный советский традиционализм и конформизм. А затем переход на национально ориентированный консерватизм в виде реакции на массовый западный либерализм в эмиграции и в первые перестроечные годы в России.

Быть пророком, обличающим массовые заблуждения и видящим свет, недоступный для других, оказалось для Солженицына важнее верности убеждениям молодости. Тем более что для Солженицына советская власть не противостояла рационализму либеральных убеждений русской (европейской, мировой) культуры, а продолжала и воплощала их. И противостоял совку русский религиозный консерватизм, хотя другие не менее проницательные наблюдатели интерпретировали эту ситуацию с точностью до наоборот.

Особая тема, которую я не буду развивать, это связь политической позиции с эстетическими установками. И здесь можно обнаружить следующую закономерность: политический консерватизм чаще соединяется с эстетическим традиционализмом, в то время как художественная инновационность, преимущественно, базируется на либеральных убеждениях, хотя и примеры обратного (правда, не в русском варианте, а скажем, в английском, как у Т.С. Элиота) редко, но встречаются.

Однако если не опускаться до расистских или националистических интерпретаций русской истории и ее якобы генетической предопределенности, несложно заметить, что темные периоды реакции в России куда длиннее (протяженнее) светлых периодов ожидания реформ. А значит, общественные тенденции, способствующие развитию консерватизма и традиционализма, значительно перевешивают реформистские либеральные возможности, что и определяет закономерность для многих перехода от либерализма к консерватизму в конце жизни. И дело здесь, конечно, не в сердце или уме, как полагал Гизо, сменяющих друг друга как ориентиры и мотор убеждений (и не в якобы закономерных переходах от эмоциональности к рациональности), а в своеобразии русской истории, чаще благоприятствующей отказу от первоначальных либеральных воззрений в рамках доминирующих общественных тенденций.

Россия — куда чаще традиционалистская и консервативная страна не по причине «исконного» традиционализма и консерватизма русского народа, а лишь вследствие преобладания темных и мрачных дней над светлыми — таков исторический климат, который в определенной мере предопределяет повторение себя в будущем, оставаясь при этом социально и исторически обусловленным, а значит, — рукотворным.

Так как я, говоря о либерализме и консерватизме, не определил эти понятия, а использовал их в наиболее употребительной версии, мне остается лишь добавить, что для меня либерализм отличается от консерватизма, как горизонталь, представляющая социально ориентированный миф, от вертикали, соединяющей миф почвы с мифом неба. Вертикаль позволяет себе и другие мифы — генетической предопределенности, исторической судьбырелигиозной и мессианской избранности. В то время как горизонтали ближе миф о рациональном влиянии опыта и социальных привычек.

Я, кстати говоря, хотел быть в этом тексте социальным оптимистом, получилось ли — не знаю.

Гребанный гребец галеры, когда ж ты, наконец, уйдешь?

Иногда отгадка (или подсказка, как хотите) приходит из прошлого, которое знало о нашем настоящем, возможно, больше, чем мы. Потому что видело как наше уникальное «здесь и сейчас» неоднократно повторялось и повторялось, крутясь в колесе, словно пластинка во дворе. Казалось бы, что колониальный поэт Редьярд Киплинг мог знать о Путине, если он (Киплинг) умер на заре сталинских репрессий, то есть аккурат в 36-м, а ниже цитируемое стихотворение написал, когда не то, что о Путине, о развитом социализме, пятилетке в четыре года и усилении классовой борьбы никто слыхом не слышал. И, однако, если прочитать «Гребец галеры», как в советской школе читали, скажем, «Ариона», а именно символически и пророчески, то легко отыщутся многие ответы на наши вопросы. Ведь там есть и «раб на галерах», и надвигающийся на нас «страшный шторм земной», и люди, которые «свободны, кроме весел, от всего» (то есть не свободны ни хуя),  и описание предстоящей войны «в день, когда дымится небо», и даже игры в «уйду-не уйду», которые кончаются тем, что, с одной стороны, вроде как уже ушел, проклятый, а с другой, «готов за ту же плату я продолжить тот же труд». Так что если не меня спрашивать, а Киплинга, то вывод самый неутешительный, увы: никуда-то наш несчастный раб на галерах самостоятельно не уйдет, а будет нам мозги компостировать, пока не умрет «с веслом в руках» или пока сама галера не пойдет ко дну.

 

Вместе или поодиночке

На фоне полной жопы (дабы не пропасть поодиночке) раздаются разумные призывы не критиковать фильм с антипутинским пафосом, не искать блох в мохнатой шкуре соратника по невидимой коалиции, не разрушать стройность рядов на параде наших воображаемых сил, не усложнять процедуру мобилизации потенциальных сторонников из глубины неопределившихся трясин. Может, и так. Но вопрос — против чего дружим? — остается. По мне, так классовым врагом является редукция, упрощение как принцип. Понятно, что в его личном деле куча родственников и друзей, от имперской фанаберии до самодержавного равенства в поклоне благоговения и столь симпатичного многим воровства под кличкой коррупция. Но если принципом кооптации является упрощение, стрижка под бокс или челочка с ухмылкой, то этот путь ведет на проторенные дорожки. Людям, понятное дело, на местах виднее, но мне сложная система, пусть и утрамбованная рынком под ручку с демократией, кажется не противоядием, конечно, но залогом, что во всемирной борьбе за упрощение возможен частный случай жизни без присяги. Если минимизировать требования к реальности, то и отступать дальше некуда, позади толпа.

Законы, выборы — депутаты-пидоры

Безусловно, отмена неправильных законов, которые усложняют и ухудшают жизнь даже таких несовершенных граждан как мы — неотчетливое благо. Неотчетливость, однако, вызвана смущением: три закона (про мат, про рекламу в ящике, про курение в поездах) приняты пару недель назад, а теперь законодатель отыгрывает взад и отменяет хуйню, бойко проштампованную в предверии новогоднего запоя. Все хорошо, но это коррида какая-то барселонская: сегодня приму закон, завтра отменю. Это уже не дискредитация государства, это какое-то вредительство в самом сердце нашей родины, в ее богом благословенной Думе. То есть понятно, что вопрос: а подумать заранее? — просто не стоит. Ну не стоит, не держится мысль в голове у законодателей. Не затем назначали, не в этом фишка, не тот конек: думать, вот еще глупости какие. Это, по правде говоря, уже не пародия, блин, не позор, это гнойная педерастия какая-то, не в обиду Милонову и уважаемым мною геям будет сказано. Причем в прямом смысле слова: через жопу эти законы были сделаны, через жопу, причем ту же, их и отменяют. Нет, Владимир Владимирович, конечно, сложный, можно даже сказать — окольный и мучительный путь выбрал для развала нашей любимой родины и демонстрации несостоятельности авторитарного управления европейской страной с кухаркой от КГБ на троне. Но я бы попросил ЦРУ, МИ-6 и Моссад тщательнее выбирать кадры внедряемых агентов. Все-таки конкуренция какая ни есть, но должна быть, нельзя кого ни попадя из пыльного Канзаса проталкивать на место человека у штурвала — ну что ж попробуем скрипучий-ебучий поворот руля. Ведь потом, когда история оглядываться начнет, никто не поверит, что среди цээрушников со стажем, двухмесячной стажировкой в саратовском педе и знанием русского со словарем не нашлось ни одного, кто не устроил бы такой неприличный бардак в государстве на грани карнавала и ядерной войны. Кадры, кадры решают все, повторим мы за любимым русским героем.