6

Но для начала вечер сгущается за окнами раздвигающего темноту поезда, звяканье стаканов сменяется шелестом расстилаемых постелей; дневной яркий свет в вагоне переключают на ночной, очертания размываются тающе-душным полумраком, занавеска пузырится над полуопущенной рамой окна; сквозняк, не разжижая духоту, врывается с сухим нажимом. Он читал под дряблым светом ночника, потом выключил и его; она лежала, закинув согнутую в локте руку за голову, в тонкой футболке, прячущей маленькие груди. Глаза постепенно привыкали к темноте: смотрит — не смотрит, нет, вроде закрыла глаза. И нарастающее предчувствие какого-то особенного события, непонятно какого — они не сказали друг другу ни слова; а, кажется, что может быть банальней игры в гляделки с незнакомой женщиной, едущей на юг вместе с мужем. (Давно, давно уже стало ясно, что белобрысый мальчуган — муж этой очаровательной девочки, хотя им на вид не было и восемнадцати, что за странная пара, не в десятом же классе они поженились, и он успел ей надоесть.)

Но муж заснул тотчас, только положил голову на подушку, продемонстрировав перед этим худые выступающие ребра и черные плавки с аппликацией в виде вишенки. А его жена тем временем отдавалась взглядом незнакомому мужчине, лежащему напротив; и он, этот мужчина (чем не пародия на любовный роман шестидесятых годов), не любил, не желал никого сильнее — ни до, ни после. Какое-то сладкое сумасшествие и предчувствие спасения в облике обыкновенной женщины, предназначенной именно для него. О, это была отнюдь не похоть, хотя он и желал эту густогривую худенькую девочку больше всего на свете, и с ней было хорошо, как ни с кем потом, пока они любили друг друга в ялтинском Ботаническом саду, падая в кусты за первым же поворотом дорожки, и она сказала: не трогай, здесь у меня некрасиво, я бритая, уколешься. Она только две недели как сделала аборт и была лучше всех на свете, и потом, и после, и везде, но особенно там, в полумраке душного вагона, когда даже дотронуться друг до друга было невозможно, а только смотреть мерцающим взглядом, проникающим вглубь, в суть, в бездну, таинственную и спасительную. Потом, через несколько лет, когда любовная страсть не то что сошла на нет, а стала рутинной, он думал, что, быть может, имело смысл тогда не продолжать, оставив все в памяти, воображении как нетронутое чудо и неиспользованную возможность, чтобы мучиться, искать и надеяться.

Женщина, предназначенная для любви, пеленгуется, как запретная волна, — каждый настраивается на нее, надеясь на спасение, хотя предрасположенность к любви такая же ловушка, как и все остальное. То сослуживец предлагает довезти на машине до дома, а вместо этого везет в лес, постепенно мрачнея лицом и теряя нить разговора, и, заведя в чащу, требует отдаться, угрожая ножом и расчлененкой. То ее, купившую туристскую путевку в Румынию, за микроскопическое нарушение правил провоза советских сушеных рублей задерживает таможня, и, запуганную, обманутую, вместо Румынии, якобы для выяснения обстоятельств, поселяют на три дня в захолустной гостинице, где толстый бровастый молдаванин, начальник заставы, заставляет отрабатывать прощение, которое оборачивается для нее внематочной беременностью в тот самый момент, когда решаются ее отношения с очередным возлюбленным, так и не перенесшим этого испытания.

Но любил ли ее кто-нибудь сильнее того странного человека фантастической ночью в душном вагоне, во время которой они даже не сказали друг другу ни слова, он не дотронулся до нее, хотя голова шла кругом, и он чувствовал, что умещается в ней целиком, точно попадая в ласковый размер, а она впоследствии призналась ему, что с трудом сдерживала себя, чтобы не стащить футболку через голову, чтобы он посмотрел, какая у нее грудь. У нее была маленькая прелестная грудка, мальчишеская грация, и она могла говорить ему все про себя, даже то, что часто начиная с подросткового возраста ласкала себя то сама, то прибегая к помощи подружки.

Как женщина она имела именно те недостатки, что нужны для любви во время войны или землетрясения, ибо была чутким и точным эхом, а то, что любила перемежать простые ласки сложными, придавало ей только особый стереоскопический шарм. Если прибегать к известной классификации, она была «губкой», созданной для того, чтобы только впитывать и отдавать, лишь когда потребуется. Однако нам, пожалуй, более бы пригодился «фонтан», умение формулировать, ставить в тупик и вести диалог, дабы не заставлять героя тянуть лебединую песню бесконечного монолога.

Надо ли описывать, как сходятся мужчина и женщина, как преодолевают они барьер отчуждения, как сближаются, испытывая взаимное волнение; как мужчина, решившись — а, была не была, — якобы ненароком, дополняя жестом сказанное, кладет руку на колено или плечо, чего женщина, внутренне трепеща, на самом деле давно ждет. И как все происходит дальше, обрастая важными и неважными подробностями вроде рассказа о детстве и руки с трауром под ногтями, и…

«Понимаете, прости, я опять на „вы“, не привыкла еще. Не помню, кто рассказывал что-то похожее про одну даму, сестру то ли Фалька, то ли Малевича, в молодости писаную красавицу, от которой все сходили с ума за границей. Бессчетное число романов и интрижек, пока она не решила возвратиться в Россию, году, наверное, в тридцать девятом. Сделала последнюю остановку в Вене, где в нее безумно влюбился фон Паппен, президент Австрии; сумасшедшая неделя страсти, он делал предложение, умолял остаться, признавался в любви, она не соглашалась, ибо ей осточертели романы и любови, не приносящие удовлетворения. Хотелось трезвой, спокойной, рабочей жизни — конечно, была патриотка, не понимая ничего из того, что происходило на родине.

Вернулась в Москву и, переходя вокзальную площадь, ошеломленная увиденным, восторженная, попала под трамвай, отрезавший ей правую ногу. Всю жизнь потом почти не вставала с постели, читала, писала, уверяя всех, что, только потеряв ногу, стала по-настоящему счастлива, ибо освободилась от беса. Хотя даже к одноногой к ней сватались, дом был полон разномастной богемы, сумевшей оценить ее пронзительный и точный ум; а умерла она совсем удивительно.

Однажды, уже в возрасте пиковой дамы, оставшись одна в квартире, услышала, как открыли дверь и вошли грабители; приказали ей лежать: „Молчи, старая, а то прихлопнем!“ — почти не обращая на нее внимания, стали искать и находить драгоценности, подаренные в той, другой жизни многочисленными поклонниками, снимать со стен бесценные картины Фалька, Филонова, Малевича. Она испугалась за свою жизнь и умерла от разрыва сердца. Такой остроумный ход судьбы, кошмар и одновременно освобождение, но я это все к тому, что ты мне рассказал: попытка уйти от своей судьбы неосуществима».

Хотя в принципе разговор мог быть и другим: «Скажи мне вот что: скольких женщин ты любил в своей жизни?» — «Ни одной». — «И меня нет?» — «Тебя — да». — «А сколько еще?» — «Ни одной». — «А скольких — как это говорят — скольких ты знал?» — «Ни одной». — «Ты говоришь неправду». — «Да». — «Так и надо, ты мне все время говори неправду. Я так и хочу. Они были хорошенькие?» — «Я ни одной не знал». — «Правильно. Они были привлекательные?» — «Понятия не имею». — «Ты только мой. Это верно, и больше ты никогда ничей не был. Но мне все равно, если даже и не так. Я их не боюсь. Только ты мне не рассказывай про них. А когда женщина говорит мужчине про то, сколько это стоит?» — «Не знаю». — «А что такое „потеря тотипотентности“ знаешь?» — «Нет, а что это?» — «Это так, прости. На меня иногда находит, я ведь два курса на биологическом училась. О клонировании слышал?» — «Нет». — «Просто иногда кажется, что все повторяется и будет повторяться».

А за час перед этим: «Не надо, — сказала она. — Мама услышит». — «Иди ко мне». — «Нет, вам нужно думать о другом. Боже мой, что же делать?» — «Я люблю тебя. Перестань. Я не хочу ни о чем думать. Ну, иди же». — «Слышите, как сердце бьется?» — «Что мне сердце? Я хочу тебя. Я с ума схожу». — «Вы меня правда любите?» — «Перестань говорить об этом. Иди ко мне. Ты слышишь? Иди сюда». — «Ну хорошо, но только на минутку». — «Хорошо, — сказал он. — Закрой дверь». — «Нельзя. Сейчас мне нельзя». — «Иди, не говори ничего. Иди ко мне».

Он заснул так, будто не лежал в постели с полузнакомой женщиной, будто не было за стеной ее матери, еще дальше — его жены, еще дальше — глухой, абсолютно непробиваемой неизвестности завтрашнего дня. Будто из одной эпохи провалился в другую, из одной жизни — в следующую, где еще можно все начать сначала. Ночью он несколько раз вставал, чтобы еще и еще раз посмотреть в зеркало на свое незнакомое бритое лицо и подстриженную почти «под бокс» голову. За семнадцать лет, пока он носил бороду и шевелюру, физиономия изменилась до неузнаваемости. В таком виде его не узнала бы и родная мать.

Полупустынный город напоминал дурной, надоевший, часто повторяющийся сон: сиреневые сумерки, голые, как бритая щека, улицы, охрипше-усталое, с нотками недовольства, урчание мотора. Притормозил на одном углу, постоял, покопался в «бардачке», огляделся, медленно тронулся; остановился на углу Морской и Сенатской площади — слежки, кажется, не было. Припарковался у самого поребрика, между минибусом с дипломатическими номерами и обгоревшим, беззащитно обнаженным остовом огромной посудины, очертаниями скелета напоминавшей то ли «роллс-ройс», то ли «кадиллак» с откидным верхом, и дальше побрел пешком. Стараясь не выходить на освещенные перекрестки, прошмыгнул двумя проходными дворами и высунулся из подворотни ровно настолько, чтобы убедиться — свет в нужном окне (еще раз, второй подъезд, эркер, сломанный сустав водосточной трубы, зависающей над головой, да), свет в нужном окне горел, значит, еще не спят. Возможность ловушки была не исключена. Будь что будет. Слишком устал. Вот чем все кончается — усталостью, помноженной на равнодушие. Поднялся на третий этаж, прислушался — за дверью галдели, кажется, знакомые голоса. И нажал на звонок…

Через полчаса с влажными после душа волосами он сидел в углу с сигарой и стаканом спиртного, вполуха прислушиваясь к оживленному разговору.

— Ты предлагаешь мне лечь под коммунистов, как будто не было их реставрации, когда они тут же, только вернулись, стали тыкать всех мордой в говно? По какому праву? Потому что сменили название, потому что демократы оказались такими же голодными, гребущими под себя, как все те, кто пробует власть на язык? Но сколько, черт, можно, сколько раз можно верить и прощать?

— Семижды семь, батюшка, семижды семь, дорогой.

— Да поди ты знаешь куда со своим прощением. Мне остоюбилеили те, остоюбилеили эти. Мы каждый раз верим, что будет иначе, а все становится таким же. Вместо одной фразеологии — другая, а жизни как не было, так и нет.

— Хорошо, ожидай, когда за тобой придут. Или ты думаешь, что тебе спустят то, что не спускали другим? Вчера взяли всех, кто был у Эмилии. А ты все рассуждаешь, размазываешь сопли — можно ли стрелять в бывших друзей и их солдатиков? Если мы не будем стрелять сегодня, завтра мы будем там же, где и все остальные, если только, как Ардашев, не останемся…

— Про Ардашева лучше молчи в тряпочку. Мудак, начавший палить просто так, для понта, из-за него сколько невинных людей погибло. Притащить молокососов с пушками на площадь только потому, что крутой: бицепс-трицепс…

— Ты бы поостерегся о мертвом. Если бы он привел не пятнадцать человек, а пятнадцать тысяч…

— И что — было бы море крови, а так — семь трупов. И ты меня не совести Сенькой. Я, думаешь, его не жалею. Кто у Ленки провел две ночи, только чтобы как-то успокоить. Все ножи и веревки попрятал. Чуть не трахнул ее от жалости. Жена друга, никуда не денешься. Сенька Ардашев — мудозвон, добряк, депутат, — думал, депутатский значок спасет от пули. А он не спасает, понимаешь, не спасает. Но ведь…

— Перестань ты думать о коммунистах. Их больше никто не потерпит. Давай здраво, спокойно рассуждать: зло или не зло то, что сейчас происходит? Развалить страну, озлобить людей, наобещать с три короба и опять прогнуться перед коммунистами, только их вынесло на поверхность. И опять взяться за свое, когда их смели. Но коммунистов больше не будет, нет никаких коммунистов — это все из прошлого.

— При их втором возвращении так тоже говорили. И тоже на это рассчитывали. А как обернулось? Ты меня не уговаривай. Я сам могу поднять шестьдесят–семьдесят стволов. Но зачем? По какому праву? Как я буду смотреть им в глаза, если сам не знаю, что будет дальше, зачем мы будем стрелять в тех, кто будет стрелять в нас? Чтобы последние евреи и немцы могли уехать? Я будущего не вижу, понимаешь. Я не толстовец, но и не без креста. Лить кровь…

— Ортега-и-Гассет…

— Ебал я в сраку твоего Ортегу-и-Гассета, Хайека вместе с Сартром, мне…

Голова почему-то кружилась. Он прошел на кухню, чтобы выпить воды, открыл кран и, пока пил, долго стоял — смотрел, как льется вода. Открыл сильнее. Бурлящие водовороты вокруг стока напоминали прозу друга Базунова. Кто теперь помнит его? Кому нужна головокружительная точность и выверенность детали, мост между частным и общим, вообще благородное изящество стиля? А что нужно? Попытаться свалить очередное временное правительство, которое только устраивается поудобней, всерьез и надолго, словно усаживается на место, что пусто не бывает (а пока суд да дело, затыкает рты всем остальным, будто и не состоит сплошь из бывших демократов)? Нет у нас никаких демократов, да и не может быть. А есть лишь страх смерти, гнилая антропология, которую мы пытаемся преодолеть с помощью одной и той же национальной игры: свалить, стащить с постамента прошлое, чтобы тут же начать его реставрировать. Песочные часы. Он подставил под струю стакан, вода переливалась через край, разнокалиберными струйками, струями, каплями падала вниз, смешиваясь у стока в один бурлящий сотнями водоворотов поток.

Вечер, перешедший в ночь, был в самом разгаре. Веретена с разных сторон равномерно и не умолкая вращались. Кроме ma tante, около которой сидела только одна пожилая дама с исплаканным худым лицом, несколько чужая в этой оголтелой компании, все остальные казались навеселе. Общество тем временем разбилось на три кружка. В одном обсуждали проблему Ардашева. Во втором — есть ли шанс как-то повлиять на знакомых в правительстве и образумить их, заставив прекратить террор и отменить комендантский час. В третьем — как захватить какую-нибудь телебашню или радиостанцию, чтобы хоть на пять минут выйти в эфир и призвать всех к отказу от православия в знак протеста против благословения патриархом главы хунты. Хозяин дома, бывший депутат, неделю как лишенный своих полномочий, переходил от одного кружка к другому, как владелец прядильных мастерских, следящий за работой, стараясь не пропустить ни слова, важного для дела. Тишина за окном пару раз прерывалась воем сирен полицейских машин — все на секунду смолкали, отслеживая траекторию звука, а когда звук удалялся, продолжали начатое. В соседней комнате, дверь в которую была полуоткрыта, стоял стрекот пишущих машинок, ротатора, там что-то печатали, клеили, диктовали. Рядом, у экрана с формулой генома и схематичным изображением двуглавого ягненка, о чем-то взволнованно спорили люди в белых халатах.

— Ну, Боб, — сказал хозяин, кладя ему руку на плечо. — Ты отдохнул? Что собираешься делать?

— Надо отсюда уносить ноги. До конца комендантского часа… Твоя коробочка полна. Скоро за ней придут. Хочу на время исчезнуть из города.

— А эти? — Бывший депутат махнул в сторону ученых.

— Боюсь, не успеют. В любом случае их стоит перевести в более безопасное место. Всем остальным надо проспаться, меньше пить, меньше болтать. Я не знаю половины тех, кто сегодня у тебя.

— Я сам не знаю половину, — признался хозяин. — Приходят, приводят с собой — не выгонишь. А кто такие? Почти наверняка есть агенты правительства.

— Это хорошо. Пусть все закончится болтовней. Проследи, чтобы не было дат, цифр, имен. Пусть будет все в общем, будет трескотней. Я уверен, что тебя не берут намеренно — ты светишься сам, светишь остальных. Попробуй выяснить: кто знал об Ардашеве? Ведь его ребята не успели достать пушки, как по ним стали стрелять, я правильно понял? В принципе, можно узнать. Но и это не главное. Главное — спасти нашего ягненка. Это — последняя надежда. Если жизнь можно будет копировать, все остальное сразу станет архаикой. Уходи через полчаса после меня и предупреди всех, кому доверяешь совершенно. А потом… — И он притянул голову депутата к себе и зашептал на ухо.

Уже светало, когда он, переждав нужное время в соседней парадной, нашел на прежнем месте оставленную ночью машину и двинулся к выезду из города. В кармане лежали документы с его фотографией, но на чужое имя. Его остановили на Каменноостровском, где транспортная полиция была усилена национальной гвардией, и на Приморском шоссе, где возле рогаток, колец колючей проволоки и шлагбаума кишели черные береты. И офицер транспортной полиции, и сержант-десантник явно ждали, когда их сменят, утренняя промозглость делала их хмурыми и неразговорчивыми. Беглый осмотр документов, взгляд в салон, какой-нибудь вопрос, разрешение ехать. В багажнике, рядом с запаской, лежали две коробки с перфолентами, а сверху сумка с провизией от Николая Кузьмича, дворецкого графини Люверс.

А через час он уже разжигал камин в ее загородном доме в Куоккале.

Казалось, все прошло благополучно. Ни слежки, ни погони, ни банального хвоста. Его, однако, не отпускало чувство невольной тревоги, он нутром ощущал сжимающееся вокруг него кольцо. Так просто его не выпустят. Значит, надо что-то придумать. Машину он предусмотрительно загнал в полузасохший ольховый кустарник на большой дороге, у поворота к кладбищу, в полутора верстах от дома. Садовый участок просматривался, кажется, со всех сторон, к даче незаметно подойти было невозможно. К тому же имелся второй выход. Тщетные надежды. Револьвер лежал в правом брючном кармане, в левом — запасная обойма. «Только не напейся», — говорил он себе, отхлебывая из стакана, пока занимался огонь в камине. Два соседних дома стояли заколоченными, лишь из двух-трех труб окрестных дач шел робкий дымок. Надо протопить быстро и энергично, чтобы потом закрыть дом изнутри и не выходить.

Ночью чувство тревоги только усилилось. Дважды он вставал, курил, прижимался лицом к стеклу веранды; потом открыл входную дверь, отвратительно громко лязгая запорами, и помочился с крыльца в траву. Было тихо, поразительно тихо и спокойно, небо над головой, очевидно, было затянуто тучами, ибо не горела ни одна звезда, лишь справа над лесом, как фонарь сквозь воду, тускло светилась луна. Он вздрогнул — на соседнем дворе мяукнула кошка, зашелестело в кустах, он захлопнул и запер на все запоры дверь. Поморщившись, прополоскал рот водой, надо меньше курить, мелькнуло в голове; стараясь ступать тише, подошел к кровати и лег с краю. Две теплые руки обхватили его за шею.

— Ты боишься, да, ты боишься, — зашептал голос, — не бойся. Я спасу тебя, они тебя не найдут. Они не будут искать у меня.

— Перестань, — сказал он, отстраняясь. — Я не боюсь. Это другое. Мне стыдно скрываться, бегать от своей тени. Мне кажется, я заснул, а проснулся в другом теле. Может быть, даже не в человеческом. Был писателем, а стал амфибией под кагэбэшным микроскопом. Туго им, совсем на ладан дышат, если стали заниматься такой ерундой и мелочевкой, как литература. Что им здесь светит, не пойму.

— Дача записана на мою тетку, — будто не слыша его, жарко дыша в шею, шептала она. — Они никогда не догадаются. Ведь о нас никто не знает, ты сам говорил, что вспомнил мой номер почти случайно. Мы можем здесь жить всю жизнь, и нам никто не помешает. Я все для тебя сделаю, все: поеду в Москву к Сидорову, сама сниму тебя на фото для паспорта. А кончатся деньги, ты только не беспокойся, я достану.

— У меня в голове тесно. Будто разрушили запруду. Хоть сейчас пиши сразу десять романов — дрожь берет…

— Ты дрожишь, тебе холодно, давай я тебя укутаю…

— Дрожь берет — прямо сейчас сесть и писать. Но писать сразу все десять романов, которые вместе уже не роман, а рецепт, шифр, сообщение. Кому, зачем, я не знаю. Я так раньше интонацию будущего романа чувствовал, словно привкус лакрицы. И невидимого учителя — как самого себя в будущем. А теперь мы как будто поменялись местами. Я сам жду, что он мне скажет. А он молчит. И здесь никакой Париж, никакая эмиграция не поможет. Я не…

— И не надо. Давай жить здесь. Я спрячу тебя ото всех. Будешь жить как трава. Не хочешь в Париж, не нужен иностранный паспорт и Сидоров, не хочешь, чтобы я к тебе приехала, — я уже знаю, что придумать, я приеду, где бы ты ни был. Но не хочешь, я все устрою и тут. Живи сколько хочешь, пиши, гуляй, я…

— А дочь будет расти без меня, а жена — все поймет. Ты ей, конечно, все объяснишь: ваш муж, сбежав от кагэбэшников, прибежал ко мне, и нам так хорошо, что мы…

Они помолчали, словно прислушиваясь к тишине, которая все равно становилась шершавой, гулкой и тусклой, словно дыра колодца на соседнем участке, где они брали воду. А еще вчера все казалось таким прочным и цельным.

— Скобарь. Мерзкий скобарь. Негодяй, неблагодарный, как дупло. — Макс заиграл желваками. — Я позвонил ему из таксофона, чтобы не записали номер. Мы с ним учились с девятого класса. Я его знаю как облупленного. Всегда разыгрывал сноба, аристократа. А на голове — знаешь, как говорят, корова языком зализала, — такой заломленный чубчик. Человек, который умеет устраиваться и со всеми ладить: с коммунистами, демократами, Церковью, самим чертом. Я позвонил ему и говорю: «Григорий Саныч, ты — министр юстиции. Ты — благоразумный человек. Выступи с протестом, осторожным протестом, если такой возможен, приструни своих оголтелых патриотов, которые охренели настолько, что запретили генетические исследования из страха, что открытие достанется оппозиции. Ведь это шанс для всех нас, и без него ты и дети твои уйдете туда, куда уходили другие и никогда не возвращались. А он мне так, будто мы не знакомы тридцать лет. Не встречаемся на днях рождения по нескольку раз в год. Будто не я… да ладно. А он мне чуть ли не на «вы», чуть ли не Максим Максимычем называет. И какой-то бред: «Я стою на позициях правового государства и церковной морали. Моя задача — точное соблюдение закона при любых обстоятельствах». Как будто это законно: под предлогом борьбы с corruptio превратить страну в концентрационный лагерь.

— А ты хотел, чтобы он заплакал тебе в трубку и попросил прощения? Он сделал свой выбор, ничего изменить он не в силах.

— Да я это понял. Повесил трубку, быстро перешел на другую сторону, зашел в кафе. А через пять минут к телефонной будке, из которой я звонил, подкатили две машины с сиренами. Оцепили улицу, но я это видел уже из автобуса. Что делать, прямо не знаю, мрак какой-то.

Уже смеркалось, когда он, проводив друга до станции, возвратился к себе в дом. Было безумием приезжать сюда, где в подвале хранилось не только оружие для роты солдат, но и весь архив многолетних исследований подпольных лабораторий по созданию альфофетопротеина. Всю ночь он составлял отчет, суммируя результаты последних недель. Есть ли в этом смысл, он сомневался. Может быть, осталось немного, а может — долгие годы. Да и что можно сделать в этом мире, если люди забывают уроки, как только они кончаются. Человек ненаучаем. Больно — отдергивает руку. Только зажило — тянется опять, как слепой. Противление злу не спасает, но и непротивление — тоже. Спасет ли бесконечное копирование и возможность исправлять прошлое, Бог знает…

Солнце садилось за лесом, жемчужно-золотые лучики сеялись сквозь черную осеннюю крону деревьев, будто протискивались через щели в прохудившейся кровле. Раздетые деревья стояли, как изваяния, листья под ногами шуршали, как шуршат листья в сентябре. Еще за сто метров от поворота, снизив скорость, он стал внимательно разглядывать пространство вокруг дома. Его могли ждать за дровяным сараем с дырявым синим тазом на крыше, в даче по соседству, в самом доме, наконец. Он запустил руку в карман. Когда это кончится? Сколько можно находиться не на своем месте и играть случайную роль?

Перед ним стояло три задачи. 1. Как выжить в этом разваливающемся мире, оставаясь чужим и не теряя себя, если водораздел проходит по самой жизни, памяти, близким, друзьям? И уже как следствие вопрос — стрелять или нет, если буквально сейчас из-за вон того ольхового куста выскочат клоны в плащах реглан и с пистолетами в руках? 2. Что делать с волоокой женщиной, которая ждет его в комнате на втором этаже? Как быть с ней, с ментами, что ищут его в городе, с женой и дочерью, которых он не видел уже неделю? Не может же он, отказавшись от числителя прошлого, начать жизнь с мнимой единицы, вычеркивая череду ужасно-прекрасных лет, прошедших, пролетевших, прошелестевших там, в шестидесятых и семидесятых. 3. Как быть, если одна жизнь кончилась, а вторая то ли не началась, то ли началась совершенно непонятно, отторгнув, отсеяв почти все, что было наполнено смыслом, и лишив ощущения безусловной правоты? Как объединить эти три проблемы, три составляющие стиля, не потеряв целого, которое и есть его жизнь?

Дождь пошел как-то нехотя — штрих, нажим, пунктир; нарисовал мокрый лесок, осину на углу, лужи на дороге, легкий туман, насупившиеся заколоченные дачи. Ракурс, забранный мелкой сеткой. Почему нельзя жить прошлым? Потому что прошлое не спасает. Он открыл дряхлую калитку, скрипнувшую несмазанными петлями, и, ступая осторожно, пошел по убитой ногами тропке, узкой морщине, виляющей в траве. Чем ближе он подходил к дому, тем отчетливее сознавал, что кто-то (что-то?) ожидает его там, внутри, отделенный невидимой границей, переступить которую он обязан. Вдохни напоследок поглубже, набери воздух грудью. Сомнений не осталось, захотелось улыбнуться, стереть тыльной стороной ладони непрошеную влагу с глаз. Он поднялся по ступенькам крыльца, взвигнувшего второй доской: мы с тобой двойной орешек под единой скорлупой. Конец, начало? Распахнул дверь и, стараясь не слышать нарастающего, как гамма, шороха рядом, быстро закрыл ее за собой, окунаясь с головой в блаженную черно-коричневую темень с пепельным подпалом.

Здравствуй, племя молодое-незнакомое!..

1 Речь идет о популярной в советскую эпоху застоя книге Владимира Альбрехта «Как быть свидетелем», в которой рассказывалось о системе защиты нонконформистов во время допросов в КГБ.

1986, 1991