Выбрать страницу

IV. Жан Трика

 

Кто теперь, спустя годы и десятилетия, помнит о Жане Трика, некогда самом близком приятеле своего тезки Халлитоу? Ни одной статьи, два-три неловких и бессердечных намека, мало что говорящие не только широкому читателю, но и знатоку, пара строк в пожелтевших от времени каталогах двух разорившихся издательств, несколько туманных упоминаний в добросовестных и неинтересных обзорах литературы прошедших десятилетий; пожимание плеч при вопросе: «А что бы вы могли сказать о таком-то и таком-то?»

«Что может быть поучительного в судьбе неудачника, не справившегося с собственным страхом», — сказал о Жане Трика Жюль Попп, давая интервью в аэропорту перед отлетом в Кельн на очередной конгресс соотечественников.

«Я никогда не считал, что из него выйдет не то что создатель «народных романов», но даже второразрядный беллетрист», — пишет нам г-н Хануман в ответ на соответствующий запрос. «Да, одно время его действительно считали подающим надежды автором «народных романов», — сказал г-н Прайхоф, — но, как видите, из этого ничего не вышло. Однако я признателен Трика хотя бы за то, что именно его арест привлек внимание к нашей «Колониальной ночи», одним из авторов которой он был».
Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милона, «ставший теперь библиографической редкостью альманах «Колониальная ночь» вообще, возможно, не увидел бы свет, кабы не те неуловимые движения в воздухе, которые всегда возникают в потревоженном пространстве, если пешка, дошедшая до королевского фланга, вместо того, чтобы стать ферзем, обретает ореол мученика».
«Конечно, о нем теперь не вспоминают даже те друзья, что — да разве же это друзья! — отвернулись от него, как от прокаженного. Но ведь у него был период — нет, не славы, но, знаете, вдруг он сделался всем нужен и интересен, а потом эта ужасная ночь, и все, все стало совсем другим», — так сказала нам бывшая жена Жана Трика, которую мы нашли на съемочной площадке одной, увы, заштатной киностудии.
Но в третьей записной книжке Ральфа Олсборна мы читаем: «Если кончина Халлитоу стала той мистической ласточкой, возвращение которой в чертог теней лишь смутно намекало на необходимость быть готовым к крутому повороту событий, остроумно названных Гарри Палмером «сменой воды в аквариуме», то арест Жана Трика явился для многих началом новой эпохи, сразу заговорившей не на языке невнятных пророчеств, а с решительностью закрывающего ярмарку церемониймейстера».
Однако для того, чтобы понять, почему для многих этот арест явился хpестоматийным громом среди ясного неба, необходимо вывести на авансцену беглой рукой набросанные декорации атмосферы тех лет и описать, пусть и с неумолимой краткостью, что представлял из себя облик арестованного в глазах тех, кто отвернулся от него с трудно представимой легкостью.
Да, русская страсть к гармонии имеет естественную оборотную сторону мохнатого листа: здесь не любят неудачников, а особенно таких, которые долгое время ходили в одежде с чужого плеча, впустую растрачивая обращенное на них внимание и надежды, ибо ходили они в позе счастливчиков, коим все удается, а потом, поскользнувшись, сползли к своей унылой роли неудачников, только раззадорив и разбередив жажду завершенности, столь свойственную русскому человеку. Судьба «дала петуха» (рус.), сорвалась на фальцет, а затем опять захрипела унылым тоном.
Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода польских шляхтичей. Хотя сам он родился в лагере во время войны с французами, дед его владел родовым имением с колоннами где-то на юге, со всеми необходимыми атрибутами воспоминаний: уютным парком с аллеей, ведущей к проступающему сквозь листву особняку, конюшней, где грустные пони жевали сено с наивным хрустом, вечерними чаепитиями на веранде под фортепьяно из-за закрытой двери, звуки которого перемешивались с лунным светом, плывшим через распахнутое в сад окно; бильбоке, духовые ружья системы монте-карло, обязательные причуды старого хозяина. То он в связи с патриотическими порывами выпускает отечественную липучку для мух, для чего соскабливает с американской липучки вязкий слой и наносит свой, на медовой основе; то решает создать фирму по производству одеколона, в связи с чем в огромную ванну на кухне выливается добрая сотня флаконов лучших французских духов, туда же добавляются местные ароматические вещества, после чего содержимое опять разливается по тем же флаконам, снабженным, правда, уже другими этикетками; то изобретает вечный двигатель на основе английской сенокосилки, радиатора парового отопления и полуразвалившейся мельницы в заброшенной части парка. Ванна пахла французскими духами до самой войны, чемодан с липучками впоследствии реквизировали чекисты, а пьяного конюха, включившего однажды в полнолуние сенокосилку, поразил настолько сильный удар тока, что он вместе с этим странным сооружением упал в затянутый мелкой ряской пруд и чуть не утонул, ибо и до этого случая заикался на согласных, а сделав первый крупный глоток, стал заикаться на гласных, отчего его крики о помощи сначала приняли за брачные крики лебедей («блядей-лебедей» (рус.)[1] , как говаривал старый хозяин, щипля за сочную юную ягодицу миловидную горничную, подкарауленную им на темной скрипучей лестнице). А после того, как дурак был вытащен, он вообще потерял дар речи, став с тех пор немым до первых раскатов революции.
Лучшей главой в первом написанном г-м Трика романе стала глава о родовом имении и перламутровом, с проблесками и разрывами детстве, хранившемся в ящике воспоминаний. Сам огромный и раздутый, как покойник-утопленник, роман начинался с примечательного эпиграфа: «Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек». Весьма пророчески, заметит какой-нибудь глубокомысленный читатель. Но прежде, чем описать свое рождение в лагерной больничке от дважды репрессированного отца и вольной женщины, умершей в родах, автор достаточно подробно описывает биографии своих родственников, дядьев и теток по отцовской линии, почти всем из которых предстояло в свое время пройти через очищающую душу зону (если, конечно, согласиться с поэтическим высказыванием г-на Килло о страдании, в котором, как в щелоке, отбелится душа). Автор сталкивает своих героев на полустанках запутанного сюжета, заставляя брата сражаться против брата, ибо пока один его дядя, бывший выпускник ришельевской гимназии, защищает свой родной польский город с фамильным замком на горе, другой в составе оккупационных войск берет этот город приступом. И, конечно, один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью, полностью уничтоженный то ли французскими, то ли колониальными войсками. А другой — в тот же лагерь, что и отец героя, чтобы последний узнал об их судьбе в день окончания его первого лагерного срока. О себе автор сообщает достаточно скупо. Детство в глухой таежной деревушке, назначенной отцу как место ссылки, с населением, почти сплошь состоящим из «политических» и их жен. Аборигены недолюбливают ни их, ни их детей, которых по странной ассоциации зовут «евреиками» (сибирская модификация слова «жиденок»). Постепенно формируется комплекс неполноценности. Колючая среда, коллекция маленьких обид, ранняя политизация сознания и ореол чувства отщепенства. Отец, несмотря на две с небольшим отсидки, конечно, патриот в официальном смысле, ибо над его душой властвует шаблонный комплекс охранительства, понимаемого как верноподданый поклон. Переводные картинки с портретами усатого начальства на круглых белых тарелочках на стенах. Изгой. До всего надо доходить самому. Первое прозрение. Мысли. Думы. Внезапная ранняя страсть к театру и гениталиям. Студенческие годы, театральная студия. Первый вуз. Высшие режиссерские курсы. Поставленные спектакли. Первый снятый фильм, получивший первую премию. Первые осложнения. Интрижки с актрисами. Увлечение литературой и номенклатурой. Служба в редакции. Первые публикации в малопочтенных изданиях. Богема. Эпоха разрядки. Первая жена, вторая жена, третья жена. Каждый раз словно в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование. Последней женой становится талантливая актриса тоже нелегкой судьбы, так что они понимают друг друга не только в постели. Еще одна хорошая главка в романе. Дремучее детство с пьяным отцом и верующей бабкой. Побои и походы в церковь. Заграничное трофейное пианино красного дерева с бронзовыми подсвечниками посреди убогой провинциальной утвари. Отец — отставник; уехав в командиpовку на Таймыp, пpопадает на семь лет. Появляется неожиданно, начинается кошмар. Делает матери в присутствии пятнадцатилетней дочери, котоpая спит в той же комнате, еще двух ребятишек. Внезапно — внутренний голос. Пагубная страсть к театру. Для отца театр равен публичному дому за вычетом удовольствий. Однако уже поздно. Коробочка сцены похожа на церковь. Уход из дома и жизнь за кулисами, среди пыльных декораций. Сложная театральная карьера. Лучшая роль, сыгранная еще в студенческие годы, приносит славу, а затем долгие годы молчания. Ибо у актрисы некрасивая, хотя и выразительная внешность, а этого многим не хватает. Поверивший в нее режиссер оказывается педом и его отправляют в места не столь отдаленные, но на длительный срок. Внутреннее горение, не находящее выхода. Подкравшийся зеленый змий ловит искренне несчастную душу в свои объятия и не выпускает долгие годы, пока не начинается второй акт заслуженной славы в нескольких столичных театрах. А пока суд да дело — изматывающая нервы интимная жизнь. Первый возлюбленный, второй возлюбленный, третий возлюбленный. Первый — высокомерный мальчик, музыкант-виртуоз, в которого она влюбляется без памяти, но гордые родители против. Его ждет великая судьба. Гастроли на Кубе, в Англии, Чехословакии. Однако внезапно несчастный случай ломает ему руку, столь необходимую для игры на виолончели. В порыве отчаяния он бросается под проезжавший рядом с консерваторией советский танк, который окончательно ломает ему позвоночник и судьбу и делает калекой и алкоголиком. Наступает ее черед. В припадке сострадания она выходит за него замуж, заступая на роль няньки. Ранее высокомерные родители ее боготворят. Однако калека оказывается крепким орешком, он регулярно напивается и избивает ее своей клюкой. Она терпит три года, а потом уходит ночью, не взяв ничего из вещей, кроме зонтика, потому что идет дождь. Пауза, означающая безвыходность. Антракт с зеленым змием, пока не появляется второй возлюбленный, известный врач-психиатр, почти гипнотезер, который влюбляется, увидев ее на сцене, предлагает руку и сердце, прозрев в ней чистое воплощение духа, но увидев ее в домашней обстановке, растрепанной и неаккуратной, в заштопанных чулках и с отсутствующей третьей пуговицей на халате, предлагает уехать вместе с ним в Америку, где его ожидает большое будущее, тем более, что у них уже есть общая дочь, а ее театральная карьера, кажется, на исходе. Она отказывается, понимая, что Америка для русской актрисы не более, чем мачеха, он уезжает, и тут появляется третий возлюбленный, то есть наш герой, который расцвел в период международной разрядки, махнул рукой на возможность официального успеха и стал постепенно набирающим силу неофициальным литератором.
Здесь мы имеем возможность опереться на попытку более аналитического осмысления этой натуры (а заодно и его литературной деятельности), сделанную одним знакомым Жана Трика в короткий период, как пишет этот мемуарист, «его расцвета и расправленных крыльев». Он познакомился с Жаном Трика, когда тот был на взлете. Белобрысый мужчина средних лет, с плешью, животиком, импульсивный, быстро и энергично говорящий и причмокивающий губами, с зачатками вальяжных манер. Не лишенный обаяния и приятности как собеседник. У него был написан роман, куча стихотворений и рассказов, пользующихся популярностью (особенно после ареста) у непритязательной московской публики интеллигентского толка. Не обладая ложной скромностью, он говорил, что если бы ему удалось напечатать сейчас его «Народный роман», он, Жан Трика, стал бы самым популярным и читаемым автором из всех. Миллионные тиражи и миллионные гонорары. Маркес умрет от зависти. Роман действительно был написан бойко, и вполне возможно, что ему сопутствовал бы самый широкий успех. Огромное произведение, находящееся на границе массовой культуры, политического памфлета и беллетристики. По большому счету это был не роман, а разросшийся до гигантских размеров раскрашенный сценарий. Трика был и оставался режиссером, со свойственным режиссеру видением и взглядом на вещи. К искусству слова это имело лишь косвенное отношение. Слово было самое непритязательное, упрощенное, грубоватое, но сам автор был неглуп, не лишен изобретательности, воображения, зоркости, смелости и композиционного таланта. Возможно, этот роман был первым развлекательным русским бульварным романом, предназначенным для той многочисленной публики метрополии, которая, будь это возможно, предпочитала бы «желтую прессу» всей остальной. Обилие примитивно поданной эротики, грубого изображения закулисной жизни театральных и литературных кругов, в лоб решаемых политических и философских проблем, незатейливых рассуждений и пикантных описаний и, наконец, совпадение незамысловатых переживаний героя с эмоциями среднестатистического читателя. И все это на фоне лихо закрученного сюжета с обилием вставок и отступлений: герой, нахрапистый писатель-диссидент, почти полностью лишенный каких-либо нравственных ценностей за исключением колючей неприязни к режиму и обществу, с родственной обывателю тягой к простым плотским радостям, описание которых столь же обывательски непритязательно. «С легким, приятным сопротивлением член вошел в ее влажное отдающееся лоно». Или: «Пока гуляли по квартире, Оля пару раз провела по арсениевой штанине, там, где колбаской вздувался член. Арсений, в свой черед, залез в пройму кофточки и с огорчением убедился, что на ощупь грудь как раз такая, какой представлялась на взгляд: жесткая». В литературном плане большинство жанровых сцен выглядело жалко, без обиняков говоря о литературной беспомощности автора, который внезапно предоставил себе полную творческую свободу и, естественно, растерялся. Автор только поскальзывался и поскальзывался на следующих чередой скользких местах, и, повторяя его походку, следом ковылял растерянный читатель.
Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонтов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю. «Русский язык по своей природе плохо приспособлен для легкомысленных пассажей и требует изощренности и изысканности при столкновении с ними, а особенно с легко испаряющейся эротикой. Это почти что правило хорошего тона: чем грубее и низменнее предмет, тем, для получения наибольшего эффекта, требуется более опосредованный, перифрастический и изысканный стиль. Просто можно писать только о простом. Нашему сотрясателю основ хорошо было бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса, который доказал, что наибольшей аккумуляцией нежности обладают самые площадные ругательства, особым образом интонированные и ловко вовлеченные в роскошную, почти выспреннюю ткань».
Однако читая этот роман как наскоро расцвеченный сценарий, можно было при определенном усилии добраться до конца, не заблудившись в дебрях псевдо-экзотического материала, коим легко оперировал автор, на ходу перелицовывая пикантную артистическую и богемную московскую жизнь. Текст романа представлялся чудовищно плохим переводом, неряшливым подстрочником какого-то талантливого произведения. Фигуративно, композиционно и ситуационно подчас забавного, но бессловесного. Характерно, что в столичных литературных кругах к Трика относились скептически и подчеркнуто снисходительно. И не менее характерно, что он быстро добился популярности у непритязательных читателей. Трика был скорее писателем бульварного, западного, чем русского склада. Агрессивный, а не пластичный. Бойкий, многоречивый, пошловатый, а не циничный. С тягой к простым, а не сложным вещам. Без всякой метафизики. Без намеков и претензий на высокое. Все называя своими именами. Однако он обладал одним несомненно завидным качеством. Никто не умел так ловко использовать чужие советы, как он. Ему повезло, что он попал в компанию с людьми, щедро одаренными и относящимися к нему с непонятной симпатией. И здесь он деpжался уже без какого бы то ни было самомнения и апломба. Что называется: добpый малый и не педант. И, обладая удивительным трудолюбием, стал прогрессировать прямо на глазах. Рвал подметки на ходу. Любое дельное замечание схватывалось им слету и тут же воплощалось. Он переделывал и исправлял огромные куски текста за несколько дней. Фантастическая восприимчивость. Первоначальный и последний вариант отличались как день и ночь. Он слышал, видел, чувствовал, как изменяет одно слово фразу, и фраза страницу. И если бы его не арестовали, то, чем черт не шутит, стал бы со временем настоящим писателем. Возможно, его и взяли в тот момент, когда он (а значит, и другие) почувствовал, что стоит на пороге чего-то настоящего.
Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса продолжали относиться к нему с пренебрежением, считая Трика фантастически невежественным, а его сочинения бездуховными. Он балансировал на грани бульварной и серьезной литературы, и их не интересовало, что он все чаще склоняется к последней. Многие недолюбливали его за категоричность, негибкость. Вообще, если в кругу людей, которых он считал выше себя, Трика держался еще относительно скромно, то среди прочей публики изображал из себя эдакого маститого писателя, вальяжного, резкого, небрежно рассуждающего о чем угодно, невзирая на обстановку и обстоятельства.
Но по-настоящему стало понятно, насколько Жана Трика не любили, когда после ареста его знакомые стали получать странные записочки из Лефортово. Конечно, он болтал много лишнего, причем в совершенно недопустимом тоне. Разговаривая по телефону, затрагивал темы, которые ставили под удар не только его, но и собеседника. Следившую за ним охранку более всего раздражало то, что он слишком вольно общался с дипломатами, на проводе у него был то Нью-Йорк, то Париж, то Сан-Тпьера, он начинал приобретать международную известность, и налицо была неприятная перспектива, что, если его не остановить, то международную известность приобретет человек неуправляемый, самоуверенный, тщеславный и слишком смело себя ведущий. И, чтобы он не зашел слишком далеко, его притормозили.
Отчасти власти были спровоцированы почти открыто составляемым альманахом, где сам Трика был на вторых ролях, но так как он много болтал, то власти ошиблись и посчитали именно его наиболее опасным. Потом, когда дело закончилось, стало понятно, насколько они попали впросак: ибо взяли явно не того и совсем по другому поводу. Шла другая литературная волна, а они все еще отслеживали предыдущую. Не располагая нужными сведениями и, очевидно, после сигнала сверху, стали паниковать. В аэропорту Сан-Тпьеры задержали одного идиота, который открыто собирал в богемной среде тексты и анкеты, тоже собираясь издать что-то свое. Тучи сгущались. Очевидно, Трика тоже что-то почувствовал, потому что за три дня до ареста, по телефону, который несомненно прослушивался, с запальчивым нажимом отрицал какую-либо связь с тем чемоданом рукописей, что реквизировали у незадачливого коммивояжера. Слышно было плохо, говорил он так настойчиво, что можно было подумать, что он лжет, а он говорил правду.
Последним, с кем разговаривал Жан Трика, был высокий человек в очках, напоминающий циркуль, г-н Хануман, на следующее утро улетающий из Сан-Тпьеры на Запад и не знающий, что первые месяцы за границей проведет в апартаментах бывшего публичного дома в Вене и, разговаривая с приятелями из России по телефону, будет окружен со всех сторон мастурбирующими девицами в легкомысленных нарядах с соответствующими приспособлениями, вроде искусственных пенисов для онанизма или лесбийского акта с лампочками на конце, что глядели на него с цветных иллюстраций, раскленных впритык друг к другу на всех стенах, как и того, что в ночь его отъезда будет арестован совершенно ему неинтересный Жан Трика. Что ж — пора.
Так выходит, что события обычно следуют чередой, наползая друг на друга, как бусы, собранные на одну нитку. Вечером перед роковой ночью у жены г-на Трика состоялась премьера, где она была занята в главной роли и имела шумный успех. Актриса, ее все звали Люси, была возбуждена и опьянена ласковым приемом у публики: глаза ее загадочно светились. Она была почти что красива и чувствовала себя на вершине счастья. Последние гости, уходя с поздравлениями, разошлись чуть ли не засветло. От усталости она заснула мгновенно. Звонок услышала сквозь сон, считая, что это либо позабывший зонтик поздний гость, либо еще раз звонит ее второй муж из Вашингтона с поздравлениями, и открывать пошел г-н Трика. Сквозь сон разъехались раздвижные двери и незнакомый голос произнес: «Люси, вставай!» «Иди к черту!» — по московской привычке отмахнулась, не зная, что это были последние слова, которыми она проводит своего любимого в долгое путешествие по темному туннелю с коридорами, и перевернулась бы на другой бок, если бы как-то странно севший голос мужа не насторожил ее: «Люси, вставай, они пришли!» И тут же хлынувшая толпа людей отгородила ее от мужа. Рухнули декорации вчерашней премьеры, вместо оваций скрипнула входная дверь, и она увидела фигуру милого друга в зимнем пальто и криво надетой шапке, мелькнувшей в дверном проеме на мгновение. Комнаты были полны незнакомых людей. Обыск продолжался двенадцать часов. Ей сказали, что Трика увезли для выяснения кой-каких обстоятельств, и когда он все расскажет, то вернется домой. А в этом время ее муж сидел в кабинете прокурора и, очевидно вспомнив какой-то западный фильм, заявлял, что отказывается давать какие бы то ни было показания без своего адвоката, которого у него никогда не было. Это был шок. Ему объяснили, что по существующему законодательству подозреваемый получает право на свидание с адвокатом только по завершении следствия. Он отказывался отвечать на вопросы как писатель, которому не о чем говорить с чиновниками. У него отобрали те предметы, с помощью которых он мог бы повеситься, и отвели в камеру.
Что его сломало? Очевидно, Трика представлял себе эту ситуацию совершенно иначе. Он, умный и смелый интеллектуал, будет вести интересную словесную борьбу, своеобразную игру, где ему принадлежит первая скрипка, с робкими, лживыми и стесняющимися своей неправоты служаками, у которых заплетается язык от страха неминуемого возмездия, так как они понимают, что добром это не кончится, ибо преследуют настоящего русского писателя, имя которого переживет их потомков, и потому они трепещут и лукавят. Он не собирался поддаваться на их лесть и уловки. Им не удастся ни запугать его, ни заманить в ловушку. По всей Москве ходили рассказы об отступничестве отца Сергия, на проповеди которого валила вся интеллигентная Москва. Тот тоже ожидал, что на него будут кричать, топать ногами, возможно, пытать, и он уже предвкушал мученический венец, только украсивший бы его славную биографию, в которой слишком многое намекало на появление, возможно, еще одного святого в метрополии. Однако, его встретили вежливо, почти предупредительно, как доброго гостя. Отвели светлую камеру, более похожую на кабинет ученого. Любые книги по первому слову. Финская бумага. Пишущая машинка. Свежие газеты. Допросы более походили на светскую беседу или даже на проповедь. Он клеймил, увещевал, проповедовал, угрожал проклятием, ему смиренно внимали, поддакивали, заискивали, умилялись. Когда один из следователей вышел, другой как бы ненароком распахнул китель, показывая крестик, запутавшийся в дремучей шерсти. Кончая допрос, подходили под благословение. Как младшие со старшим. Как сыны церкви с пастырем. Против Бога ни одного худого слова. Напротив, демонстрируя завидную эрудицию и знакомство с писаниями отцов церкви. Да, да, светлое царство грядет, мы и не думаем мешать, у нас почти что те же цели. Но как же вы, святой отец, с вашей мудростью, не видите, что вашим прямодушием и честностью пользуются темные силы во имя сатаны и реакции? Разве не Христос сказал: Богу Богово, а кесарю кесарево? Что вы, никаких притеснений верующим, мы только против того, чтобы детей Божьих использовали темные сатанинские силы, направляемые злой рукой. Только во имя добра, но с соблюдением закона. Богу Богово, а кесарю кесарево. В конце концов отец Сергий подписал то, чего от него хотели, и совершенно ошеломленный, уверенный, что именно охранка собрала под своей крышей наиболее ревностных христиан, вышел на свободу. В телевизионном интервью он десять раз повторил имя Божье и проклял темные силы и свою гордыню.
Жан Трика ожидал чего-то подобного: с ним будут разговаривать уважительно, с запинками смущения, больше слушая, чем возражая. Он будет вести тонкую интеллектуальную игру, победа в которой предрешена. Он — честный писатель, не совершивший ничего дурного. Единственное нарушение закона: у него дома нашли копию документального фильма о колонии, за который он получил премию молодежной организации «Унита». Оказывается, он не имел права хранить дома копию без специального разрешения. Господи, ведь все говорили ему, за литературу не арестовывали уже десять лет! Да и что ему могут по существу инкриминировать? Два проходных рассказа, опубликованных в «Материке»? У других-то книги, книги, книги. Анонсированная и уже набранная, но еще не вышедшая «Центральная площадь», где главный герой, актер, похожий на генерала Педро больше, чем Кирилл Лавров в гриме, совершает разные смешные и забавные преступления? Нет, у них нет никаких прав арестовывать его, они должны понять, что он их не боится, не на того напали. И, полагая, что его берут на пушку, по инерции продолжал вести себя агрессивно и высокомерно, не отвечая на вопросы, отказываясь давать показания, требуя адвоката. Трика не перечили. Равнодушно и сухо просили подписать протокол, если он отказывался подписывать, спокойно говорили: «Как хотите» и отправляли в камеру. Вызывали не часто. Держались формально. С легким оттенком презрения. Как вежливые люди с тем, кто подобной вежливости не заслуживает. Не настаивали. Не торопили. На не относящиеся к делу вопросы не отвечали. Передач и писем не допускали.
Никто не спешил. Из газет — центральная «Правда». Он мучился без курева, ибо денег на сигареты, по распоряжению высшего начальства, ему не передавали, сказав, что жена, очевидно, забыла. Это был единственный обман. Есть он почти не мог. Что еще? Камера на двоих.
Когда через несколько месяцев в Сан-Тпьеру пришли первые слухи, что Жан Трика дает показания на друзей и знакомых, этому никто не поверил. Не может быть! Всегда вел себя с такой импульсивной жесткостью, с угрожающим рыком утверждал, что он им еще покажет, они у него еще попляшут, узнают, почем фунт лиха, пусть только попробуют (хотя не всем было ясно, что он имеет в виду). А тут выходило, что сотрудники секретной полиции разъезжают по городу с составленными в небрежном, развязном тоне записками, в которых он просил своих приятелей отдать служилым людям хранящиеся у них его рукописи и книги. На очных ставках Трика держался с вызывающим спокойствием, шутил, через стол переговаривался со следователем, просил сидящих против него приятелей или приятельниц перестать валять дурака и вспомнить то, о чем он просил. Ну ты разве забыла, как передала мне записку от Мак-Симона и то, что купила в Париже на полученный от него гонорар? Или как ты, милдруг, по моей просьбе встречался с господином культуратташе Бельгии и передавал сверток с моей рукописью, завернутой в газету? Брось, я все беру на себя, тебе ничего не будет, я обо всем договорился, и кивал на кивающего в ответ головой следователя с внешностью завсегдатая Публички. Приглашенные на очные ставки все отрицали. Жан Трика недоуменно разводил руками. Человека подменили. Его жена, приезжая в Сан-Тпьеру, боялась смотреть людям в глаза. В России с ней почти все порвали отношения. Его колют, подмешивают в пищу какую-нибудь гадость, уверяла она, я читала, можно сделать почти безболезненный укол, а потом следователь побарабанит по столу пальцами, а клиенту кажется, что бьют по его голове палкой. Она плакала в зале ожидания Сан-Тпьерского аэропорта и все повторяла и повторяла: я ничего не понимаю, ничего не знаю, почему именно с нами такое, ведь мы с ним сто раз об этом говорили, он не дурак: о себе трепли, сколько хочешь, но как же это так — подводить других? У нее был как раз пик славы, несколько спектаклей, бесперебойные приглашения сниматься, она моталась между Москвой и Сан-Тпьерой, успевая доставать копченую колбасу и сгущенное молоко для посылок, которых ему все равно не передавали, проваливаясь иногда в кромешный мрак, двигаясь как во сне; говорили, что играла она в это время непередаваемо.
Никто не знает, на что он способен. Очень многие в состоянии вынести самые удивительные муки, если только это длится не очень долго и происходит как бы на свету. Трика согнуло известие о введении в Мизингии военного положения, о котором он прочитал на третий день. Это конец. По газетным сообщениям нельзя было догадаться, что действительно происходит. Возможно, вообще уже всех арестовали или арестуют на днях. Мизингия была последней надеждой. Или начнется постепенное поступление теплого воздуха, пока, наконец, тепло не доберется и до них; либо похолодает так, что об этих морозах будут вспоминать с содроганием. Либо вверх, либо вниз, третьего не дано, на месте ничто не стоит. Раз Мизингию задавили (сквозь его мозг проявлялись переводные картинки гражданской войны, уличные баррикады, партизаны, горные мстители, повальные аресты, пока он отгорожен от мира четырьмя стенами), значит, либерализация похерена, западное мнение вынесено за скобки и скоро от той волны полусвободы, которая на своем гребне подняла их всех, не останется и следа.
Если бы у Трика имелась хоть какая-нибудь связь с внешним миром, если бы была разрешена переписка, или он хотя бы раз мог увидеться со своей женой или с кем-нибудь из приятелей и узнать, что, только его посадили, многие, рискуя благополучием, предоставили свои голоса в его защиту, только бы он продержался, не упал духом, остался человеком, — тогда, выйдя в конце концов из прямоугольника темноты, он стал бы героем. Героем? Не смешите людей. В том-то и дело, что никаким героем он бы не стал, ибо героев попросту не существует, и Трика понимал это отчетливо. Совершать или не совершать подвиг (хотя и подвига не существует), жертвовать собой — дело личное и частное, не выходящее за пределы двух измерений. Как пишет Чак Бери: «В лице современного общественного мнения настолько дискредитирован любой человеческий поступок, любое человеческое деяние мирского порядка, как все равно ничего не меняющий акт, что даже поступок, ранее называемый подвигом, сейчас не только не вызывает восхищения, но даже симпатии, оставляя пространство равнодушным и вялым, как невозможно нагреть холодное море, кинув в воду горячий камушек». Ему ли было не знать, насколько скептически была воспринята интеллигентской и неинтеллигентской средой диссидентская возня нескольких нравственно озабоченных, хотя по старинным меркам среди них, определенно, было несколько настоящих героев, а по современным — одни неудовлетворенные энергичные честолюбцы. «Подвиг девальвирован, а у любого поступка два конца: поступил плохо, потерял лицо — тебя будут презирать, не подадут руки; сохранил собственное достоинство — единственное, на что ты можешь рассчитывать, это на свое собственное уважение. Никаких оваций, лавровых венков, триумфов, никакого внимания или поощрения». (Еще одна цитата из речи Ч. Бери на славистском конгрессе в Копенгагене). Ну, а у писателя в тюрьме еще более двусмысленное положение. Пока он пишет, то еще понимает, что совершает поступок, и честность приличествует ему не как одно из возможных достоинств, а как нечто само собой разумеющееся, вроде скелета для тела. И в то же время современный писатель, если ему свойственно рефлексировать в литературе, понимает, что современное произведение хорошо и неуязвимо именно в той степени, в какой ему удается остаться в рамках литературы, и его нельзя использовать как подсобное орудие в утилитарных целях (вроде того, как шоферы возят под сидением монтировку, чтобы огреть ею проявившуюся из неочевидного темного фона субстанцию нахального грабителя).
Мы уже говорили, что г-н Трика был полностью изолирован от внешнего мира, а те известия, которые были ему доступны, только подтачивали его уверенность в себе и понимание того, что происходит. Не раз мы упоминали и о том, что Трика, будучи достаточно честным и искренним в литературе, отнюдь не являлся эдаким вырубленным из одного куска человечищем, цельным и монолитным, суровым и непреклонным настолько, чтобы ему претили какие бы то ни было двусмысленные поступки. И ранее он, как, впрочем, и многие, мог позволить себе, наряду с серьезным увлечением искусством, что называется, снисходить до нехитрого, то есть писать исключительно для заработка: пьеску, сценарий фильма, другие литературные мелочи. Ход рассуждений в подобных случаях таков: я делаю большое, серьезное дело — так сказать, дело всей жизни, но жить я тоже должен и хочу не как последняя собака, значит, могу позволить себе пойти не то чтобы на компромисс, но, скажем, на такое деяние, в котором я буду не весь целиком, а лишь малая моя толика, скажем, моя левая нога, что тоже, надо сказать, немало. Пожалуйста, если вам так угодно, назовите это предательством самого себя, маленьким, крошечным, но все же предательством, но позвольте заметить, что категоричность, максимализм, эдакая непреклонная бескомпромиссность тоже весьма уязвима, ибо она высокомерна. Возьмем, скажем, поэта Н., который на одном и том же письменном столе пишет строгие гражданские вирши для «Материка», откладывая их направо; и детские стишата как бы для заработка, откладывая их налево. И хотя ему более импонирует роль настоящего взрослого поэта-гражданина, на самом деле он просто хороший автор детских стихов, ибо детские его стишата хороши, а строгие вирши никуда не годятся. Иначе говоря: ход для отказа от самого себя, пусть тоненький и узенький, но был уж проточен заранее, напоминая болезнь зубов под названием кариес. Раз в зубе есть черный канальчик, тоненькая трещинка, значит, это вопрос времени, жди холодного и горячего — пульпит обеспечен. А тут, представьте себе, сидит писатель в двухместной камере с соседом, которого подбирают с психологическим намеком (первую половину срока сосед ему пел об ужасах и невозможности выжить в лагере, если есть у тебя хоть капля достоинства и уважения к самому себе; а во второй половине срока, когда он начал давать показания, другой сосед, напротив, увеличивая его растерянность, утверждал, что все ерунда, и в зоне живут люди, где наша не пропадала, не горюй, фраер), и думает. Все ясно, они не торопятся. Пройдет двухмесячный срок, отведенный для следствия, они запросят еще два месяца. Пройдут эти два месяца, добавят еще два. Надо будет растянуть до года, растянут до года. Надо больше — будет больше. «Хорошо, предположим, я вытерплю, влепят мне за мой гонор семь плюс пять на острове Дасос, а это значит конец. Конец, тлен, смерть. Глупая, бесполезная, никому не нужная. Был бы я общественный деятель, делающий жизнь напоказ, чтобы своим примером возбуждать и облагораживать души. Так ничего подобного. Никакой я не деятель, а писатель. Слова писателя суть его дела. Я могу и буду писать, насколько хватит таланта, сил и прочего. Неизвестно, много ли мне суждено сделать, этого никто не знает, но если я сейчас (или там через пару лет) исчезну, значит, я не сделал ничего. Теперь второй вариант. Подпишу то, что от меня требуют. Скажу, где хранятся мои рукописи и черновики, кто помогал переправлять их за границу и так далее. Чем это грозит? Да, возможно, у тех людей, которые мне помогали, будут неприятности. Но какого порядка? Уволят с работы. Если ездил за границу — запретят. Не больше. То есть на одной стороне весов моя жизнь и возможность сделать хоть что-нибудь стоящее, а на другой — мелкие неприятности для нескольких знакомых». Смогут ли это понять те, другие, кого он подведет, кто рассчитывает на его выдержку, смогут ли они подняться над собой и простить его нежелание умирать и все такое прочее? Очевидно, кто-то поймет и простит, кто-то не поймет и осудит. Может, когда-то и был какой-нибудь смысл в таком вот сидении писателя в тюрьме ради того, чтобы остаться непреклонным и чтобы где-нибудь в примечаниях мелким шрифтом было отмечено, что, несмотря на невыносимые условия и тяжесть положения, Жан Трика не потерял своего лица. Если ему суждено сделать в литературе что-либо значительное, то этот эпизод останется лишь курьезной мелочью и вряд ли смутит его биографов как факт, почти не имеющий отношения к литературным достоинствам его произведений. Если же ничего серьезного ему сделать в литературе не удастся, значит, вообще все равно, ибо уж точно он не борец за справедливость, не политический деятель. Значит, так тому и быть.
И — поторговавшись для вида — Трика стал давать показания. И сразу все переменилось. Когда стало понятно, что пути назад нет, ему отдали все те посылки и деньги, что скопились к тому времени. Трика торговался до самого конца. Ставил условия. Он говорит все, что от него требуют, все до мельчайших подробностей (тех, что он, конечно, помнит), пишет покаянное письмо или заявление, а может быть — даже текст телевизионного выступления. За это его выпускают на свободу, устраивают на работу по специальности (театральным или кинорежиссером) и оставляют в покое. Он боролся за то, чтобы ему обещали, что у людей, которых он назовет, не было со стороны органов неприятностей. А в заявлении, которое было впоследствии опубликовано в одной столичной газете, не был упомянут ни один из живущих сейчас ни в метрополии, ни в колониях литераторов. По сути дела весь восьмимесячный срок, проведенный в Лефортово, был потрачен на редактирование опубликованного впоследствии подвала в «Вечерней газете». Писал Трика все сам; отдавал следователю; а на следующий день ему возвращали ксерокопию его текста с разноцветными редакторскими пометками. Вопросы, галочки, подчеркивания, волнистое недоумение, короткие ремарки и так далее. Он писал заново, сам торопясь закончить быстрее нудную работу и забыть этот кошмарный сон, отсыпался, думал о будущем, для развлечения кропал по просьбе соседа по камере порнографический рассказ, впоследствии реквизированный и вошедший в тайную библиотечку для тюремного начальства. Трика не знал, что следствие с самого начала было в весьма щекотливом, незавидном, почти катастрофическом положении. Мало того, что уже после ареста они поняли, что взяли совсем не того — среднего литератора, ничем по сути себя не скомпрометировавшего. Даже по их меркам, ничего особенно криминального в его действиях не оказалось. Обыски совершенно ничего не дали. Не удалось добыть рукопись того единственного полукриминального-полушаловливого романа, опубликованного как раз во время следствия в «Материке». Политический процесс не вытанцовывался. На уголовный тоже ничего не тянуло. Как ни искали, — какой-нибудь ошибки, проступка, нелегального способа зарабатывания денег, подчистки в документах и тому подобное, что должно было подчеркивать нечистоплотность их клиента, — ничего найти не удавалось. Поэтому не довести дело до суда, склонить его на полюбовное соглашение — было для них делом чести, единственным приличным способом выйти сухими из воды. Если бы Трика знал, как нелегко давалось его следователям спокойствие, ибо их постоянно трясли, торопили и накачивали; знал, что никто из свидетелей не дал против него никаких показаний, и, значит, следствие на грани срыва. Если бы он знал, что почти сразу после его выхода из тюрьмы, будет объявлена амнистия, под которую, так получалось, попадал бы и он. Если бы Трика знал, что его не забыли, что, пока он сидел, опубликованы лучшие его вещи с самыми лестными для него предисловиями, благодаря западным передачам его имя у всех на устах, может быть, Трика поступил бы иначе, хотя не менее возможно, что он поступил бы так же, ибо гадать об этом то же самое, что пытаться разглядеть свое отражение в блестящем хромированном ободе вращающегося велосипедного колеса судьбы.
Когда он, подписавший последний протокол, вышел сквозь ослепительно сверкающий прямоугольник света, то ощутил три быстрых сильных удара по глазам. Первым, как Бернамский лес, двинулся на него задний план в виде неестественно ярких зеленых куп деревьев с влажно-изумрудным сиянием; затем, торопясь, оглушительно шелестя шелковым платьем и на ходу быстрым незаметным движением поправляя чулок, прямо в омут дребезжащей улицы с гудением машин и фырчанием моторов кинулась рослая русалка с развевающейся гривой волос — он протянул руку, у него перехватило дыхание, но в следующее мгновение она уже выходила на берег противоположного тротуара живая и невредимая; и тут он чуть было не споткнулся о странное, жирное диковинное существо с огромными белесыми усами и вертикально растянутыми зрачками — он не испугался, пытаясь вспомнить, что это такое — недовольно мяукнув, облезлый толстый зверь скрылся в черном зеве ближайшей отдушины.
Как вытащенный из воды утопленник, целый день он заново открывал для себя жизнь и радовался неожиданным сюрпризам — дивному строгому и глянцевитому запаху, исходящему от впервые увиденной собственной книжки, изданной «там»; новому, забытому вкусу роскошной домашней стряпни на раздвинутом, как в праздник, столе; звуку голосов друзей и приятелей, которым он без всякой утайки до ночи рассказывал о всем пережитом, счастливо булькая и причмокивая губами, ощущая себя вернувшимся домой после рискованного и затянувшегося путешествия.
Друзья ушли от него на рассвете, честно говоря, недоумевая. Трика, казалось, почти не изменился. И точно — ничего не понял. Неловко, по-детски радуясь, как вернувшийся после смерти. И не испытывая никакого раскаянья. В том же категорическом тоне упрекая этого и того, коря пятого и десятого, обрисовывая то, что совершил сам, как само собой разумеющееся; уверенный, что любой на его месте поступил бы так же, а значит, нечего об этом и говорить. Опять полный каких-то несбыточных и авантюрных проектов. Весь кипящий от нетерпения. Весело заикаясь от волнения.
Неизвестно, что от него ожидали. Возможно, уже готовили слова успокоения и уговоров в ответ на бурное проявление раскаянья: ладно, старик, не переживай, кто не оступался, с кем не бывает, да не убивайся ты так, вон Николай Николаевич — слушай, а прививок, уколов никаких не было? Ничего подобного. Трика выбрал убийственный тон, изображая усталого победителя, вернувшегося из трудного похода. За несколько дней у него перебывала половина Москвы, а затем поток незаметно стал мелеть, редеть, он не сразу все понял, пока неожиданно не показалось дно, и на этом все кончилось. Второй раз к нему никто не заходил. Он звонил по телефону, нужных приятелей-домоседов не оказывалось дома; словно попав под крыло эпидемии, каждый второй жаловался на больное горло; и почти все попали в водоворот неотложных дел. Неделю он терпел, затем стал настаивать, доходя до истерических искорок в трепещущем голосе, просил разрешения приехать самому, от встреч с ним уклонялись, придумывая теперь уже самые прозрачные отговорки, пока, наконец, один из приятелей, по случаю оказавшись в подпитии, с хмельной прямотой не сказал ему по телефону, что он о нем думает.
Это был конец. Глухая, как пробка, изоляция. Полгода он выходил из дома только за сигаретами, да прогуляться с собакой. Поведение Трика обсудили в сотне телефонных разговоров и безоговорочно осудили. Из чувства сострадания с Трика общались: седой, усталый и снисходительный автор книги «Домашний юрист», теперь работающий автомехаником в частном гараже Оклахомы, а тогда живший в чутком ожидании собственного ареста; Поль Лавсан, человек с весьма неопределенной репутацией, да бывший одноклассник и соратник по «Колониальной ночи», играющий с Трика в шахматы по телефону.
«Я хочу рассказать тебе о своей последней поездке в Москву, — читаем мы в третьей записной книжке, — дождь лил всю неделю, я дважды умудрился промочить ноги, зонтик открыл уже в аэропорту на стоянке такси. Грустная пора. Марсель обозначает подобную ситуацию «положением, когда песочные часы перевернули». Кажется, что все потекло обратно, помнишь, в одном моем романе трубач не выдувает, а втягивает в себя музыку? Ты был прав — возвращаться туда, где было когда-то хорошо, непростительная оплошность: все здесь как-то изменилось за этот год — ссохлось, скукожилось, поскучнело, будто смотришь сквозь пыльные очки, которые лень протирать.
Но у Трика я все же побывал, хотя Жэнэ уверял меня, что это будет неудобно, да и не очень безопасно: якобы он подвергнут остракизму не столько в наказание, сколько из-за опасения рецидива. Я позволил себе усомниться, мне строго было сказано, что если я хочу лить воду в бочку без дна — узнаешь образность нашего друга? — то ради Бога, но говорить с Трика то же самое, что — ну, ты понимашь. Я не возражал, но поступил по-своему, и позвонил Трика в первый же свободный вечер, который не заставил себя долго ждать ввиду мокрых туфель и куда-то суетливо бегущего дождя за окном.
Представь, я не узнал голос Трика! Помнишь булькающую интонацию, будто у него где-то там, на уровне поджелудочной железы подпрыгивает крышка кипящего чайника? Поначалу мне показалось, что он не узнал меня. Я еще раз назвался. Он говорил со мной настолько осторожно и неуверенно, будто выворачивал взрыватель из бомбы замедленного действия. Или касался подушечками пальцев раскаленной сковородки, пробуя, не остыла ли она наконец. Тихая, спокойная, бесцветная речь, словно убитая ногами тропинка. И при этом ожидание удара с терпеливой уверенностью, что не ударить его невозможно. Что они с ним сделали, наши борцы за свободу, ума не приложу — от него отвернулись все, совершенно, абсолютно, как по договоренности. Веселое слово «бойкот» — слава Богу, что для нас с тобой необязательны московские порядки. Ощущение от разговора по телефону было такое, что в доме кто-то умер, и Трика разговаривает с трудом и из вежливости. Мне самому стало неловко, я уже пожалел, что набрал его номер, но тут что-то в трубке затрещало, щелчок, и он так испуганно стал кричать «Алле, алле», боясь, что нас разъединили, что я не выдержал и принял его приглашение приехать к нему завтра с утра.
Что тебе сказать — мне кажется, больше и труднее я не молчал никогда в жизни. Целый день непрестанного, жалкого, утомительного монолога — я не хотел прерывать его, ему нужно было выговориться, мне — понять, он рассказал свою историю сзаду наперед, спереди назад, обсасывая подробности, как Жучка кость, постепенно поднимаясь, словно резиновая игрушка, которую накачивают ножной грушей. Несчастный, конченный человек, который не понимает этого, ищет виноватых, предъявляет претензии, укоряет всех на свете, кроме себя. С болезненной скрупулезностью (видно, что делал это не раз), подсчитал, сколько и в чем виноват перед тем или иным, и при этом требовал от меня, чтобы я согласился, что вызванные его показаниями неприятности не идут ни в какое сравнение с жизнь и смертью, а то, что срок для него означал смерть, он не сомневался. Теперь я понял — не то, что понял, но как бы смог стать на место наших с тобой друзей, когда они собрались в день выхода Трика из тюрьмы, надеясь, что он предоставит им шанс проявить благородство и простить его, а он повел себя так, что — выходило — прощать надо не его, а их. Как, почему, за что — мне стыдно, но я подумал, может, это оттого, что он поляк (знаешь эту польскую заносчивость: «Ещчонь Польска не сгинела!»). Но тут же оборвал себя — нет, просто законченный интроверт, не способный взглянуть на себя со стороны.
Представь себе парадокс — пока он сидел, его опубликовали всего, до последнего рваного черновика: как же, кому неинтересно прочесть книгу, за которую человека посадили? А ему даже некому показать свои книжки, не с кем поговорить по телефону, и при этом такая наивность — «меня ввели в заблуждение, меня обманули, если бы я знал, как все кончится, то вел бы себя иначе». «Что, не писал бы то, что писал?» — «Не знаю, может быть, и писал, но не торопился бы все это показывать, а тем более печатать. Работал бы один, а почему нет, в тишине и затворничестве, как монахи живут, обтачивая каждую фразу, доводя каждую страницу до возможного совершенства. И только когда бы почувствовал — все, финиш, приехали, больше в литературе я ни на что не способен — взять и выйти из укрытия. Заранее ко всему подготовиться, знать, что жизнь больше ни на что не нужна, кроме как — ну, не знаю — рамки для своих произведений, что ли? А раз так — будь что будет». А я, слушая его монолог, все думал про себя, сказать Трика или нет, что так не бывает, что всем в жизни, хорошему и дурному, он, скорее всего, обязан своему кругу, который сварил его, как суп — горчит, в горле першит, а кушать-то хотелось?
Испросив разрешение, Трика начал читать мне те отрывки, которые написал за год. Мне было грустно и странно: то же самое, что и раньше, проза балансировала на грани китча, опять какой-то памфлет, опять сложные упреки пространству, а я все думал, что прощаюсь сейчас навсегда с чем-то важным, неповторимым и чудесным; было жаль его, себя, всех нас.
Мы продолжали разговаривать, но уже под телевизионный фильм, где была занята его жена, сидевшая pядом, — робкая, молчаливая, потухшая, она старалась не мешать говорить ему с редким гостем, чтобы он наговорился впрок, насытился, перестал терзать ее и себя. В ней ощущалась та же болезнь осторожности, скованности, и, поверь, я не мог узнать нашу Люси, Люську, с которой мы так сблизились в Сан-Тпьере, теперь мы опять были разделены осторожным «вы», ибо она боялась близости и откровенности, что так легко переходила в боль и муку. Фильм был глупый, проходной, неудачный. Здесь же сидела дочь Люси от второго брака, которая называла Трика папой, но при ней нельзя было говорить о тюрьме, ибо ей сказали, что папа был в длительной командировке. Старо как мир. Банальный вариант трагедии. Она задавала вопросы по ходу действия, Трика осторожно отвечал. Всем было ясно, что фильм плох, но он изворачивался, ему не хотелось обижать жену, он говорил, что это, наверное, такая режиссерская манера, что любая точка зрения имеет право на существование, можно снимать и так, отыскивал удачные места, успокаивал, что дальнейшие серии наверняка много прояснят. В словах не было свободы, все боялись неловким движением разрушить что-то хрупкое и последнее, что осталось. Они прижимались друг к другу с тягостным и неловким чувством, понимая, что больше у них ничего нет. Грустно и тоскливо. Я бы давно ушел, но боялся обидеть, не хотелось их огорчать. Наконец стал собираться. Трика решил меня проводить, я отговаривал, но он все равно пошел. Уже в дверях я вспомнил о жившем у них раньше спаниеле. «Да, а где ваша собака, как ее звали?» — «Атос, — он прижал палец к губам и оглянулся на дверь, — позавчера привязал у магазина, зашел на пять минут, вернулся — ни поводка, ни Атоса, Катька, понимаешь, очень переживает».
Была ночь. Темно. Снег. Хрустело под ногами. Быстро дошли до станции. До следующей электрички было порядочно, одет Трика был легко, я уговаривал его вернуться домой, он не соглашался. Ходили по плохо освещенному перрону, он все что-то говорил, доказывал, упрекал, укорял, мне не хотелось возражать. Ничего не понял. Наконец подошел поезд. Трика махал сквозь размытые пятна на стекле, поехали, размытое очертание сдвинулось, поезд набирал ход, я отчетливо помнил, как не раз уезжал с этой платформы раньше, полный впечатлений и надежд, наэлектризованный общением, у нас все было впереди, еще был жив Халлитоу, они стояли здоровые и сильные, ничего не зная о будущем, кричали и беззвучно хохотали, экран окна сполз вправо, мелькнула рука и растерянное пятно лица, все кончилось. Последние фонари, поезд окунулся в дребезжащую темноту, почти пустой вагон, ночь новой эпохи, новой эры, думал я, думал, вспоминал, по инерции подбирая доводы, которые помогли бы ему что-то понять, цеплялся, но мысли соскальзывали, не находя опоры, помочь другому труднее, чем себе, никто, никому, ни в чем не может помочь. Жаль. Господи, помоги ему. Я закрыл глаза. Остановка. Вышел. Прошел под дряблым желтым светом фонарей, спустился с перрона и пошел к темноте».
Примечания
[1] То есть лебедушек, или лебедей женского рода (прим. пер.)
 
Комментарии
Кто теперь, спустя годы и десятилетия, помнит о Жане Трика… тезке Халлитоу — т. е. о тезке Е. Харитонова — Е. Козловском. См. выше.
Что может быть поучительного в судьбе неудачника… сказал Жюль Попп — Е. Попов, ранее: Жюль Поп.
пишет г-н Хануман — философ Б. Гройс, см. выше
** Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милон — «Гардиан» («The Guardian» — страж) — популярная ежедневная английская газета, выходящая с 1821г. (до 1959 «Манчестерский гардиан»). Гарольд Макмиллан (1894), премьер-министр Великобритании и лидер консерваторов. Генри Миллер (1890-1980), американский писатель, один из самых радикальных «возмутителей общественного спокойствия», автор романов «Тропик Рака», «Тропик Козерога» и др., пропитанных бунтом и сексом. С 1930 по 1940 год жил во Франции.
** …сказала нам бывшая жена Жака Трика… Люси… — Елизавета Никищихина, в романе Е. Козловского «Мы встретимся в Раю» — Лика.
* Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода… — биография Жана Трика строится в дальнейшем на биографии главного героя романа «Мы встретились в Раю».
…если, конечно, согласится с высказыванием г-н Килло о страдании… «Как в щёлоке, отбелится душа» — строка из стихотворения А. Кушнера. См. выше.
* …один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью… — Катынь — лесное урочище под Смоленском, где весной 1940 НКВД расстреляло 4,5 тыс. польских военнопленных. Одновременно были уничтожены поляки в двух лагерях под Тверью и Харьковом. Всего тогда погибло около 15 тыс. польских военнопленных, прежде всего офицеров и представителей интеллигенции.
* Каждый раз в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование… — К. Леонтьев (1831-1891), русский мыслитель и литературный критик, для доказательства преимуществ русской, многокрасочной и многообразной действительности над западным «всесмешением», выделял три стадии циклического развития — первичной «простоты», «цветущей сложности» и вторичного «упрощения», или «смешения».
«Народный роман» — Роман Е. Козловского «Мы встретимся в Раю» был издан в 1983 году издательством «Третья волна» (Париж, Нью-Йорк).
* Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю — «Возвращение в ад» — роман МБ, написанный на несколько лет раньше, чем роман Козловского, в 1979. Переадресация названия — характерный прием, применяемый МБ в «Момемурах».
* Нашему сотрясателю основ хорошо бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса — Г. Марсель (1889-1973), французский философ и критик, основатель католического экзистенциализма. К. Леви-Стросс (1908-1990), французский этнограф и социолог, один из видных представителей структурализма.
* Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера и Ясперса продолжали относиться к нему пренебрежением… — Любителем в то время Хайдеггера и Ясперса был, в частности, Б. Гройс, один из первых и основных теоретиков «московского концептуализма».
* В аэропорту Сан-Тпьеры арестовали одного идиота, который открыто собирал в богемной среде тексты и анкеты… — в 1981 в Ленинград для сбора материалов для нового самиздатского журнала, который так и не успел получить названия и который задумали издавать члены объединения «Московское время» Б.Кенжеев и трагически погибший А.Сопровский (1953-1990), а с ними Н.Климонтович и Слава Лен. Сопровский был снят милицией в Бологом с поезда Ленинград-Москва, которая все собранные рукописи изъяла.
* Последний, с кем разговаривал Жан Трика, был высокий человек в очках, напоминающий циркуль, г-н Хануман… — Почти дословное воспроизведение характеристики Б. Гройса из эссе МБ «Веревочная лестница» (1980), впервые было опубликовано в журнале «Дружба народов», №7 (1993). Появление имени Гройса не случайно, так как корреспондирует с утверждением, откомменированным ранее. О Гройсе см. выше.
По всей Москве ходили рассказы об отступничестве отца Сергия… — о. Дмитрий Дудко, популярный в московских интеллигентских кругах священник. В 1979 году был арестован и под давлением КГБ признал свою деятельность «антисоветской». Отец Сергий — герой одноименного рассказа Л.Н. Толстого.
** …нашли копию документального фильма о колонии, за которую он получил премию молодежной организации «Унита» — Речь идет о телевизионном фильме «Заседание парткома» по пьесе А.Гельмана, сделанном по МХАТовской постановке Олега Ефремова, где последний играл главную роль. После обыска КГБ передало пленку в ОБХХС, который предъявил Козловскому абсурдное обвинение в хищении серебра, содержащегося на перфорации.
* Господи, ведь все говорили ему, за литературу не арестовывают уже десять лет! — в первой редакции, сразу после, читаем: «И Владимов, и Аксенов говорили, что последним был слабак Марамзин, подписавший унизительное для писателя заявление, выдавший «канал», но и теперь он главный редактор парижского журнала «Эхо». Во второй редакции название журнала было изменено на «Голос», в третьей редакции вся фраза была опущена. В. Марамзин (1934), ленинградский писатель, входил в группу «Горожане», составил пятитомное машинописное собрание сочинений И. Бродского, в 1974 был арестован КГБ и после публичного признания вины эмигрировал во Францию, где вместе с А. Хвостенко основал одни из самых оригинальных литературных журналов третьей волны русской эмиграции «Эхо».
* Два проходных рассказа, опубликованных в «Материке» — незадолго до ареста Е. Козловский опубликовал в парижском журнале «Континент» несколько своих рассказов.
Анонсированная и уже набранная, но еще не вышедшая «Центральная площадь»… — роман Е. Козловского «Красная площадь», опубликован в «Континенте».
* …ты разве забыла, как передала мне записку от Мак-Симона… — в первой редакции: …записку от Максимова. В. Максимов (1930-1995), писатель, главный редактор «Континента», в 1973 за публикацию на Западе романа «Карантин» был исключен из Союза писателей и в 1974 эмигрировал.
Трика согнуло известие о введении в Мизингии военного положения… — в декабре 1981 года польские власти ввели в стране военное положение как средство ограничить деятельность независимого профсоюза «Солидарность».
Как пишет Чак Бери: «В лице современного общественного мнения настолько дискредитирован любой человеческий поступок…» И далее: «Подвиг девальвирован, у любого поступка два конца…» — скорее, эти высказывания были бы ближе Г. Марселю или Ортеге-и-Гассету, чем известному автору рок-н-роллов Чаку Бери.
* Возьмем, скажем, поэта Н., который на одном и том же письменном столе пишет строгие гражданские вирши для «Материка»… и детские стишата, как бы для заработка… — двойственное положение, заставлявшее совмещать роль советского писателя и писателя-диссидента, в той или иной форме была распространена в советской литературе в доперестроечный период. Сегодня такой упрек звучит, может быть, слишком ригористично, однако именно максимализм был тем инструментом, который помогал андеграунду выживать в сложных обстоятельствах. Ср. Г. Сапгир (1928-1999) до перестройки публиковал свои «взрослые» стихи только в тамиздате и самиздате, но при этом выпустил около 50 детских книг в официальной советской печати.
* По сути дела весь восьмимесячный срок, проведенный в Лефортово… — Лефортовская тюрьма, расположенная изначально в Лефортовской слободе, названной так по имени Ф.Я. Лефорта, сподвижника Петра I, полк которого располагался в этом районе.
* Первым, как Барнамский лес, двинулся на него… — согласно предсказанию трех ведьм Макбету из одноименной пьесы Шекспира в переводе М.И. Лозинского, он будет неуязвим, пока «Бирнамский лес не выйдет в бой на Дунсинанский холм» (В. Шекспир. Избранные произведения. М.,Л., 1950. С. 583).
** …автор книги «Домашний юрист» — Владимир Альбрехт, автор невероятно популярной в диссидентской и второкультурной среде брошюры «Как быть свидетелем» (самиздатский вариант: «Как вести себя на допросах»), начинавшейся запоминающимся эпиграфом: «Откуда у вас Евангелие?» — «От Матфея».
Поль Лавсан — Слава Лён, московский поэт.
…одноклассник и соратник по «Колониальной ночи», играющий с Трика в шахматы по телефону… — Н. Климонтович, см. выше.
…Марсель обозначает подобную ситуацию… — Габриэль Марсель. См. выше.
…хотя Жэнэ уверял меня, что это будет неудобно… — Возможно, имеется в виду Е. Попов, однако выше он был назван Жан Поп. Ср. Жан Жене (1910-1986), французский драматург и прозаик, его пьеса «Балкон» была опубликована в журнале «Часы» № 10 (1978).

Персональный сайт Михаила Берга   |

© 2005-2019 Михаил Берг. Все права защищены   |   web-дизайн Sastasoft 2005 - разработка, поддержка и продвижение сайтов.