Кто в юности не был либералом
Русских писателей, которые начинали как либералы, а затем не превратились в консерваторов, можно пересчитать по пальцам. Для писателей первого ряда — это почти что закон, из которого есть исключения, но вполне объяснимые. Кто-то просто не дожил до зрелости, как Лермонтов. Кто-то не был либералом даже в юности, как Чехов, по причине семейных традиций, и поэтому постепенно левел вместе с обществом. Кто-то стал консерватором по нужде, поставленный перед необходимостью подстраиваться к советскому тоталитаризму, куда, конечно, более близкому к традиционализму и консерватизму, чем к радикализму дореволюционных социалистических мечтаний.
Но если вычесть из этой трансформации ее вынужденность (то есть конформизм поневоле или в экстазе массового заблуждения, как у Пастернака), можно отчетливо зафиксировать тренд. Начиная с либеральных (если не радикальных) и критических по отношению к существующему социуму убеждений в молодости (как у Пушкина, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Солженицына, большинства мыслителей Серебряного века), русские интеллектуалы в итоге приходили к консерватизму в его славянофильской, имперской и/или религиозной ипостаси.
Конечно, кто-то уже готов привести здесь высказывание, ошибочно приписываемое Черчиллю, о том, что не идти указанным путем — значит не иметь сердца в молодости и ума в зрелости. Хотя на самом деле это слова (If you’re not a liberal when you’re 25, you have no heart. If you’re not a conservative by the time you’re 35, you have no brain) Франсуа Гизо, более известные в варианте Дизраэли, в то время как Черчилль, право дело, прошел обратной дорогой: начинал как консерватор, а к 35 стал либералом.
В любом случае общая закономерность, казалось бы, не наделяет русскую культуру исключительностью в выборе с возрастом консерватизма, как якобы более сознательного и менее эмоционального предпочтения.
Все было бы так, кабы не два обстоятельства: куда более жесткое следование правилу Гизо-Дизраэли в русских условиях, нежели в других европейских культурах. И не менее жесткая историческая чересполосица русской цивилизации, когда периоды либерального ожидания реформ (и сами половинчатые и всегда неокончательные реформы) неизменно сменяются периодом упоения своей традиционалистской исключительностью и консерватизмом, которые становятся общественным трендом на многие десятилетия.
И если обратить внимание на политические трансформации взглядов русских писателей и мыслителей, то можно заметить определенную закономерность: расцвет и юность наших талантов очень часто совпадает с периодом общественного ожидания реформ, которые переходят в стадию консервативной реакции, как следствие неудачи реформ или разочарования в них, что и способствует соответствующей эволюции.
Так Пушкин в додекабристский период — либерал и певец тайной свободы, что находится в общественном резонансе с русским просвещенным обществом. После подавления восстания (и разочарования в декабризме) постепенно переходит на консервативные позиции вместе с большинством русского общества.
Точно так же Достоевский — либерал и петрашевец до ареста, суда и каторги, что во многом совпадало с общеевропейскими (и, следовательно, русскими) ожиданиями революции в конце 1840-х, а после ее поражения и перехода к реакции и разочарованию в несостоявшихся иллюзиях, становится не менее яростным консерватором, почвенником и националистом.
Та же двухтактная композиция характерна и для многих философов и писателей Серебряного века, которые были социалистами и народниками, в основном, до поражения революции 1905-1907 года (как марксисты Бердяев, Франк, Сергей Булгаков, Струве; или как Шестов, начинавший с запрещенной цензурой диссертации «О положении рабочего класса в России»; Шпет, сосланный за участие в студенческих демонстрациях; Ремизов, проведший 6 лет в ссылке; Ильин, начинавший с довольно-таки радикальных взглядов). А затем становились религиозными метафизиками или ревизионистами, как тот же Струве, в эмиграции утверждавший, что у него была единственная причина для критики Николая II — что тот был излишне мягок с революционерами, которых нужно было «безжалостно уничтожать».
Конечно, были писатели, которые почти не изменяли своим юношеским убеждениям, скажем, Короленко (приступы патриотизма во время Первой мировой — это тоже вполне понятная флуктуация, вызванная общественными настроениями). Или Толстой, которого (во многом благодаря более длинной жизни) труднее оценивать в двухтактной системе либерализм-консерватизм, так как на его пути эпохи ожидания реформ (и не получавшиеся реформы) несколько раз переходили в обязательную для России фазу мрачной реакции. Поэтому у Толстого встречаются и периоды перехода от юношеского либерализма к разочарованию в нем, и религиозные искания, приведшие к критике русского православия и сословного уклада жизни, при неизменной идеализации «простого человека», в духе характерного для русской культуры народопоклонения.
Эволюция Солженицына, в итоге, казалось бы, сохраняющая тренд перехода от либерализма юности к консерватизму второй половины жизни, определяется важным психологическим обстоятельством — романтическим противостоянием массовым тенденциям, которое привело к первоначальному либерализму, как реакции на повсеместный советский традиционализм и конформизм. А затем переход на национально ориентированный консерватизм в виде реакции на массовый западный либерализм в эмиграции и в первые перестроечные годы в России.
Быть пророком, обличающим массовые заблуждения и видящим свет, недоступный для других, оказалось для Солженицына важнее верности убеждениям молодости. Тем более что для Солженицына советская власть не противостояла рационализму либеральных убеждений русской (европейской, мировой) культуры, а продолжала и воплощала их. И противостоял совку русский религиозный консерватизм, хотя другие не менее проницательные наблюдатели интерпретировали эту ситуацию с точностью до наоборот.
Особая тема, которую я не буду развивать, это связь политической позиции с эстетическими установками. И здесь можно обнаружить следующую закономерность: политический консерватизм чаще соединяется с эстетическим традиционализмом, в то время как художественная инновационность, преимущественно, базируется на либеральных убеждениях, хотя и примеры обратного (правда, не в русском варианте, а скажем, в английском, как у Т.С. Элиота) редко, но встречаются.
Однако если не опускаться до расистских или националистических интерпретаций русской истории и ее якобы генетической предопределенности, несложно заметить, что темные периоды реакции в России куда длиннее (протяженнее) светлых периодов ожидания реформ. А значит, общественные тенденции, способствующие развитию консерватизма и традиционализма, значительно перевешивают реформистские либеральные возможности, что и определяет закономерность для многих перехода от либерализма к консерватизму в конце жизни. И дело здесь, конечно, не в сердце или уме, как полагал Гизо, сменяющих друг друга как ориентиры и мотор убеждений (и не в якобы закономерных переходах от эмоциональности к рациональности), а в своеобразии русской истории, чаще благоприятствующей отказу от первоначальных либеральных воззрений в рамках доминирующих общественных тенденций.
Россия — куда чаще традиционалистская и консервативная страна не по причине «исконного» традиционализма и консерватизма русского народа, а лишь вследствие преобладания темных и мрачных дней над светлыми — таков исторический климат, который в определенной мере предопределяет повторение себя в будущем, оставаясь при этом социально и исторически обусловленным, а значит, — рукотворным.
Так как я, говоря о либерализме и консерватизме, не определил эти понятия, а использовал их в наиболее употребительной версии, мне остается лишь добавить, что для меня либерализм отличается от консерватизма, как горизонталь, представляющая социально ориентированный миф, от вертикали, соединяющей миф почвы с мифом неба. Вертикаль позволяет себе и другие мифы — генетической предопределенности, исторической судьбы, религиозной и мессианской избранности. В то время как горизонтали ближе миф о рациональном влиянии опыта и социальных привычек.
Я, кстати говоря, хотел быть в этом тексте социальным оптимистом, получилось ли — не знаю.