Вы здесь

Наследство

Что у него неладно с головой, Суровцев впервые заметил еще в середине прошлого года. И тогда первое, что пришло на ум: просто устал. Устал, нервы стали ни к черту, отдохнуть, и все пройдет.
В то лето с женой решили проводить отпуск вместе. А Ленку, — если ее с собой тащить, то отдыха никакого не получится, да и ей самой лучше, — засунули на две смены в детский сад. Детский сад хороший, с трудом удалось устроить с помощью тещи, от Министерства здравоохранения, и выезжал он в Крым, куда-то под Ялту. Женя, жена Суровцева, всю весну бегала где только могла — выбивала им две путевки на юг. На море после института Суровцевы еще ни разу не были. Сначала не было денег, потом появилась Ленка, и стало уж совсем не до того. Лето обычно проводили в Песочном, на старенькой даче тестя, где им, то есть Суровцеву, Жене и Ленке выделяли одну комнату. Дачка, построенная еще в пятидесятые годы, тогда это было почти даром и свободно (тесть работал где-то по строительств), теперь выглядела убого: краска облупилась, обои старенькие, выцветшие, окна маленькие, деревенские. На такую и знакомых позвать стыдно, да и перспектива каждый вечер видеть глубокоуважаемых тестя и тещу не очень радовала; но снимать отдельно от стариков и в другом месте, как хотелось, ближе к Финскому заливу, было нельзя. Старики сразу бы обиделись: как это — лишить их на целое лето любимой внучки! Да и денег лишних, чтоб снимать, у них не водилось. Но Ленку за лето старики баловали безбожно. Когда возвращались в город: просто другой ребенок. Чуть что не по ней: Я хочу к бабе! Там меня не обижают! С едой тоже. Суровцев столько сил потратил, чтобы Ленка ела все, не капризничала, ненавидел он все эти перебранки за столом. Но осенью каждый раз повторялась одна и та же история: этого не хочу, того не буду... С трудом удавалось переламывать и заставлять есть без фокусов.
Но прошлым летом решили все-таки куда-нибудь поехать. У Ленки, правда; последнее лето перед школой, но ничего, пусть привыкает, как жить в коллективе. Да и им тоже, конечно, будет посвободней. Вот тогда, за несколько дней до Ленкиного отъезда, Суровцев впервые и заметил, что с ним что-то не так.
Началось все с обычной перебранки по поводу сбора чемодана дочери. Суровцев специально для этого составил список вещей, который он собирался приклеить на внутреннюю стенку крышки чемодана. И чтобы девчонка привыкала к аккуратности, к тому, что самой необходимо следить за своими вещами, да и пропаж в этом случае будет меньше. Вроде бы с Женей все обговорили заранее, тем более, что и воспитательница из детского сада так же советовала. Начал проверять — все не так. То есть одного меньше, другого больше, все кладется без разбора, без счета. Положили зачем-то чудесный румынский плащик, привезенный как подарок его матери из Москвы. Женя, как всегда, стереотипно вопрошала: Боже мой, зачем такая мелочность? Зачем тебе всегда эти списки, неужели нельзя просто так, как будто мы ей с собой золото даем! Суровцев сжимал зубы и объяснял. Столько сил всегда потратишь, чтобы все растолковать, доказать, а только доходит до дела — все вкривь и вкось. С ума можно сойти с этими женщинами. Женя сидела на краю их единственной тахты; Суровцев сам смастерил к этой тахте спинку, чтобы от подушек и голов не жирнели и не протирались обои на стене. Сидела по-утреннему в халате, слишком задравшемся на полном бедре, и недовольно морщилась. За последние годы она безумно растолстела, и сейчас круглые складки на животе рельефно выпирали из-под когда-то свободного халата. Суровцев брезгливо поежился: расхлябанности, распущенности, неаккуратности он не терпел.
— Нет, так невозможно, — сказал Суровцев. — Ты просто не хочешь меня понять!
Они еще какое-то время препирались. Суровцев спокойно и методично объяснял, ощущая, как внутри глухо ворочается тяжелое раздражение, но это было привычно. Привык сдерживать себя: хотя внутри пышет и клокочет вулкан, но снаружи лишь легкая, сразу даже незаметная дымка. Он и не помнил точно, как все потом произошло. Женя что-то раздраженно отвечала, он пытался убедить, уговорить... И вдруг — как будто вышел сам из себя. Как будто это уже не он, а кто-то другой, какое-то спокойствие, как будто перешагнул за пределы чего-то раньше мешающего и сдерживающего...
Уже после, когда кончился этот припадок, он, пытаясь припомнить, с чего все началось, сравнивал свои ощущения с поездом, внезапно сошедшим с обычных рельсов. Еще какое-то время по инерции вроде сохраняется прежнее движение, но вот уже сейчас все заскрежещет, загрохочет — и рушить, рушить, рушить все, все, все. Женя испуганно, наверное, что-то заметила по глазам, рванулась в коридор. И Бог знает, что он мог тогда натворить, если бы не раздался звонок в квартиру: возвратилась с гуляния во дворе дочка. И сразу — обмяк, обессилил, в изнеможении прислонился спиной к двери. Женя подскочила, схватила за руки, стала что-то шептать, но он ничего не слышал: стало плохо с сердцем.
...Пятница со всех сторон получалась неудачным днем. Во-первых, — опоздал на работу. Уже несколько лет ни разу, даже с обеда, только вовремя, a тут проспал. Женя с утра шла в поликлинику, ей можно было поваляться подольше, а он закрутился с вечера, легли поздно и забыл завести будильник.
Вечер тоже был будь здоров. В восьмом часу Ленкино школьное родительское собрание: естественно, пошел он. Учительница — молодая, но сухонькая, серьезная, может быть, даже чуть перебарщивающая в своей серьезности, но Суровцеву такие нравились. Пока говорила обо всех в общем, все вроде бы хорошо, Ленку называла в числе лучших учеников. Но уже после, когда выдала табели за третью четверть и стала отпускать с собрания, вдруг попросила его, Суровцева, остаться, чтобы переговорить с ним с глазу на глаз. Суровцев, честно говоря, струхнул. Бог знает, что она, Ленка, могла натворить, теперь такое бывает. Учительница его успокоила. Нет, ничего страшного нет, девочка способная, все воспринимает хорошо, к этому у нее никаких претензий нет. Но вот ведет себя в классе — нет, тоже ничего ужасного, — но как бы вам это сказать: все время какие-то улыбочки, ухмылочки, перешептывания — это мешает. Серьезности ей явно не хватает. Спросила у Суровцева, кто он по специальности. Суровцев сказал, что экономист. Вот видите, — обрадовалась она, — вы меня, надеюсь, понимаете. Сорок человек в классе, очень сложно в такой обстановке вести урок! Суровцев сказал, что понимает и сделает все возможное.
Вернулся домой, Ленка уже лежала в постели, но с разрешения матери, конечно, вскочила, раскрыла пошире глаза и давай слушать. Суровцев, естественно, говорил строго, о том, что ее хвалили, сказал вскользь, а вот об улыбочках, усмешечках — это постарался подчеркнуть. Ленка, соплячка, что-то возмущенно воскликнула: мол, подумаешь, подумаешь... А Женя, тоже старая дура, ума ни на грош, нет, чтоб его поддержать — встала на сторону дочери. И тоже: Леша, ну ведь это совсем не страшно — веселый ребенок — что ж здесь плохого? Как что плохого? То есть веселость на переменах, дома — это ее дело, хотя тоже всего хорошего помаленьку; но она мешает учительнице! Мешает нормально вести урок — Суровцев специально утяжелил последние слова, — мешает всем заниматься! Ну, ничего страшного, — безмятежно сказала Женя, — это все ерунда, я думала действительно что-то серьезное, а это мы переживем, это пустяки. Правда, Ленок? У Суровцева внутри все клокотало. Но он сдержался, заставил Женю уложить Ленку в постель, и отправился доканчивать разговор на кухню. Как она, взрослая женщина, не понимает, что говорить в присутствии ребенка такие вещи — это преступление. Преступление перед самим ребенком, неужели она этого не понимает? Та сделала большие глаза: А что я такого сказала? Как что? Началось дурацкое выяснение отношений, в процессе которого уже забыли о Ленке, разговаривали необычайно резко, Женя уже держала наготове свои скорые слезы.
С Женей давно никакого взаимопонимания не было и в помине. Да и женился Суровцев, — правда, эту мысль он держал глубоко про себя, не мог себе этого простить, — женился он все-таки случайно. На пятом курсе, выложившись в сессию, он попал в институтский профилакторий. До этого, хотя и видел Женю издали, но внимания особого не обращал. Соседи по комнате жили весело: каждый вечер что-то устраивали, выпивали, собирались большой компанией, чем Суровцев вообще-то всегда тяготился, бегали на танцы в общежитие. Суровцев большей частью скучал, почитывал книжки, раскопанные им в профилакторской библиотеке, и от участия в таких компаниях отлынивал. Но как-то решили организовать складчину, собирались устроить все в их комнате, отказываться было неудобно, и Суровцев согласился.
Рядом с ним усадили полузнакомую девушку, чуть полноватую, ничем от других не отличающуюся, с веселыми, немного косящими глазами — потом оказалось, что косила она нарочно, считала, что от этого становится более привлекательной, с достаточно свободными манерами. Сразу сказала, что ее зовут Женя, и весело мигнула при этом глазом. Понемногу разговорились; Суровцев выпил, девушка, как казалось, достаточно умненько что-то щебетала в левое ухо. Начались танцы, стало шумно, Суровцев пригласил ее раз — нельзя же сидеть как истукан, потом еще раз, еще. В промежутках вместе с другими пил, чувствовал, что, наверно, уж хватит, с непривычки может и развести, но почему-то не останавливался. В середине какого-то танца, ободренный тем, как свободно ведут себя другие, вдруг, неожиданно для себя, потянулся к ее лицу губами, неуверенно ткнулся куда-то в щеку. Но она тут же подправила его, подставила свои горячие сухие жесткие губы. Они еще не раз танцевали, повторяя один и тот же затверженный Суровцевым обряд поцелуя. В голове у него что-то шумно вертелось, внизу сильно давило, наверное, тогда впервые и почувствовал, что он мужчина.
Остальное он вообще запомнил плохо. Почему-то выскочили из их общей комнаты, она держала его все время за руку, и куда-то пошли. Иногда только она останавливалась, и тогда он, неуклюже и боязливо обнимая ее, целовал губы. А потом какое-то сумасшествие. Она затащила его в чью-то пустую комнату; по пути еще о чем-то незначащем разговаривали. И вдруг — как кинуло, толкнуло что-то. Ее рука скользнула вниз; и все стало можно, мелькнула мысль: как же это он до сих пор без этого жил? И потонул в чем-то теплом и вздрагивающе мягком с легким привкусов огуречного рассола. Потом узнал за ней эту привычку — протирать кожу на лице соком соленых огурцов...
Уже на утро, конечно, опомнился. Понимал, что такое обязывает. Хотел даже потихоньку собрать вещи и уехать домой, но не решился. Да и соблазн был велик: дремавшее было чувство давило и требовало удовлетворения. Потом специально высчитывал от того дня, когда появилась Ленка, и получался где-то конец месяца. То есть, если бы сразу уехал, то, может быть, ничего бы и не было.
Первые годы они прожили вполне спокойно, ее родители помогали, хотя начальный угар, конечно, быстро прошел. И вся их жизнь покоилась на его бесконечном долготерпении. У нее же, наоборот: во всем какая-то легкость, безмятежность, точно бабочка летом. Но Суровцев, раз впрягшийся в воз, считал, что это навсегда, и даже мысли о том, что можно теперь жить как-то иначе, как в семье, такой мысли он даже не допускал. Если возникали недоразумения, а они возникали постоянно, так как отношение к жизни было почти противоположное; но Суровцев часами мог убеждать жену, даже если она отвечала сущую ерунду, и при этом не повышать голоса. И только совсем недавно Суровцев понял, что все эти односторонние выяснения достаются ему недаром. В последнее время чувствовал, что ходит по какой-то грани. И в разговоре после Ленкиного собрания тоже вдруг в какой-то момент ощутил, вот, опять, началось. Какая-то смесь непередаваемого спокойствия и чуть ли не светящейся изнутри злобы; но он все же нашел в себе силы прервать приближение чего-то ужасного, в последний момент перевел поезд на другой путь. Щелкнула стрелка, встал — руки от сдерживаемого напряжения дрожали, — со спертым дыханием буркнул что-то примиряющее и, взяв газету, отправился в комнату. И как всегда — отошел почти мгновение. Несколько шагов — и будто ничего и не было. Просто устал — вот немного и понервничал. И все недавнее прошлое уже видится, как через мутное стекло.
Просто день тяжелый. Сразу после работы пришлось заехать к матери. Тащился усталый через весь город, мать жила на Гражданке; да и с ней разговор, как всегда, не из приятных. Всегда все у нее на нервах, а ведь раньше такая была спокойная, выдержанная, годы ее раскрутили. Никак не может простить Суровцеву его отношения к отцу. Сейчас заехал, потому что надо было отвезти купленные по ее просьбе железные крышки для консервирования. Еще ранняя весна, ни овощей, ни фруктов в помине нет, a ей подавай заранее крышки, ко всему любит готовиться задолго и тщательно, в этом Суровцев в нее.
Мать обрадовалась его приезду, усадила пить чай с кисленьким клюквенным вареньем и баранками, которые она по старой памяти подогрела в духовке, так что кое-где по краю они даже пригорели. Суровцев после постного обеда с удовольствием навалился на хрустящие баранки; пили чай и разговаривали. Сначала так ни о чем, о летних планах, о здоровье, что сказал доктор Жене, та лечилась от своей какой-то женской болезни. А потом, как всегда о памятнике. У матери просто бзик, идея-фикс: поставить отцу специальный, чтоб память была, памятник. Для этого и подговаривала все время Суровцева, чтоб он вступил с ней в долю. Даже скульптора кладбищенского уже нашла. Суровцев устал ей повторять свои доводы, но делать нечего: женщины есть женщины. Сказал: зачем? — объясни мне зачем? Глупо — столько времени прошло, да и кому это нужно — еще раз привлекать внимание. Мать же все бубнила свое: Ты ничего не понимаешь! Твой отец был большим человеком! Да, он увлекался, но он был большой человек, не понимаю, чего ты боишься?
Суровцев тысячу раз слышал эти россказни о неком большом человеке. Чушь это! Какой там большой — следователь районной прокуратуры. Причем, спившийся еще до войны, когда у него была какая-то особая должность где-то в Сибири. Из-за пристрастия к водке его, конечно, в следователи и перевели. Мать еще таинственно намекала на какие-то особые обстоятельства, но Суровцев в это верил слабо. Сам еще по детским воспоминаниям помнил, как она мучилась и сколько натерпелась от отца уже в последние годы.
Они все Суровцевы такие: и дед, который еще в деревне под Новгородом жил: пьянь-рвань, голяк, но первый заводила; и оба сына его — отец Суровцева, Кирилл Иванович, и братишка его, что в сорок третьем умер от укуса змеи в Казахстане, Федор Иванович. Они, братья, начинали вроде резво: вожаки-комсомольцы на кожевенной фабрике, оба сразу попали в струю, поползли вверх. Старший, Федор, по путевке попал в милицию. А младшего Кирилла отправили учиться сначала на какие-то рабфаковские курсы, а потом в университет, на юридический. Но порода (сам Суровцев считал, что он-то ни в отца и ни в деда, а в мать, в Валюсиных, людей тихих, спокойных, аккуратных), порода все равно сказалась.
И Федор, хоть перед войной добрался до замначальника милиции областного города, но не удержался, было несколько некрасивых историй, и в конце сорок первого его забрали на фронт. И отец Суровцева тоже все мотался по разным местам, все не мог остановиться, все хотелось больше, выше; а вот дома, покоя домашнего не было. Мать плакала, а у того все дела, напускал на себя таинственный вид, все у него что-то происходит государственной важности. После Сибири, там был донос и случай, который у них в семье не принято было вспоминать, стал катиться все вниз и вниз. Уже после войны работал простым следователем, но все продолжал горлопанить, считал, что с ним поступили несправедливо, а в пятьдесят шестом, после увольнения, вообще распустился и запил в открытую. И после этого уже протянул недолго. Как-то слег с простудой, потом воспаление легких и в две недели сгорел. Суровцев тогда, да и после, больше всего боялся, что все эти дела могут нехорошо отозваться на нем.
Тогда многие не знали — что теперь будет. Но ничего не изменилось, все осталось по-прежнему; поступление в институт прошло гладко, да и дальше никаких зазубрин вроде не предвиделось. Это уже потом поняли, что ничего страшного не будет, разбираться в этих делах, видно, никому не хотелось. Хотя выпячивать себя тоже никогда не следует. А мать, сначала вроде молчала, все-таки ужасную с ним жизнь провела: и женщины у того были, добрые люди докладывали, и дома почти никогда не видела, а если и видела, так лучше об этом не вспоминать. Но в последнее время, вдруг — стала говорить о тяжелой судьбе, работе, мол, большой человек, нужно понимать, уметь прощать и так далее. Суровцев сначала не понимал — с чего это она, а потом сообразил, дошло: хотелось, видно, хоть чем-нибудь свою прожитую жизнь украсить, возвеличить — пусть хоть другие думают, что было и у нее что-то хорошее. Но соглашаться на никому ненужный памятник Суровцев не хотел — и приходилось отговариваться. Обычно он пытался свести разговор вроде как к шутке; но сегодня мать смотрела слишком серьезно, даже враждебно, недовольно подтягивала уже дряблую кожу под нижней губой; и Суровцев, видя, что серьезного разговора не избежать, начал раздражаться.
— Ты можешь понять, что мне это неинтересно. Неинтересно знать про какие-то великие дела нашего общего с тобой родственника. Хватит, он попортил и тебе, да и мне жизнь.
— Алексей! — сурово сузила она глаза. — Что и как ты говоришь?!
— Что говорю? А знаешь, что мне сказал доктор, когда у меня прошлым летом случилось это с головой? Сначала спросил: не было ли у меня в роду нервных расстройств? Я сказал, что нет. А хронические заболевания, там, разные пороки сердца, венерические заболевания, алкоголизм? — Последнее слово Суровцев произнес почти по слогам. — Алкоголизм? Что я ему должен был сказать? Тоже про большие дела и трудную судьбу?
Мать ничего не ответила, она только, не моргая, смотрела ему прямо в зрачки, ввинчиваясь своим неподвижным, осуждающим взором. Он давно заметил, что с глазами у нее что-то не то: какие-то они без блеска, слишком утопленные в глазницах, с огромными черными зрачками. Как впадины с неизмеримой тусклой глубиной; когда она смотрела на него так, Суровцеву казалось, что кто-то один из них безумен... Но это длилось какое-то мгновение, затем мать усмехнулась, кривя свои слишком широкие плоские губы, нервным жестом отодвинула в сторону звякнувшую чашку и встала.
— Ты не прав, Алексей. Зря ты так от самого себя отказываешься, это еще никому не удавалось. Ну, да Бог тебе судья... Вот возьми баранок, Ленке передашь...
Разговор получился неприятный; обратно Суровцев ехал на трамвае, потом трясся в метро; ехал и все прокручивал в памяти подробности и обрывки этого разговора: все вроде говорил как надо — но что-то все же давило, не давало успокоения. Домой заехать времени у него не хватило: он поехал на Ленкино собрание, а уже потом, поздно вечером, и состоялась та кухонная баталия с Женей, после которой ему опять чуть не стало плохо…
Женя после долгого плескания в ванной легла на свое место у стенки и как убитая уснула. А Суровцев долго не мог успокоиться, ворочался с боку на бок, прислушивался к не по-женски громкому посапыванию жены, к тихому дыханию дочери, ощущая всем телом томительную, скрытую, замкнувшуюся в себе нервозность. Даже будильник, который всегда работал почти бесшумно, вдруг стал действовать на нервы своим каким-то постукиванием, дробным барабанным звоном. Среди ночи вставал даже, чтобы посмотреть, не случилось ли с ним что-нибудь: может, железка какая отошла? Повертел, покрутил в руках — вроде стал потише. Лег — опять дробит.
Из-за этого, конечно, и проспал. Открыл глаза, ощущение — как не спал смыкал глаз, глянул на часы: начало девятого. В это время должен уже быть на работе. Вскочил, наспех начал собираться, из рук все валилось. Галстук куда-то запропастился, хотя раздевался вроде бы на одном стуле... Так Суровцев и не понял: то ли забыл завести будильник с вечера, то ли тот звонил, а он не слышал, то ли с будильником что-то произошло, когда Суровцев тряс его ночью. На ходу выпил чашку чая и выскочил из дома.
Ехал и про себя молил, чтобы начальника не оказалось на месте. Чтобы сам опоздал — такое бывало, либо на совещание какое-нибудь с утра позвали — это проще простого. Но, как всегда в таких случаях бывает, — начальник оказался на месте. Пришлось подойти к Гаданычу (фамилия начальника — Годинов, но все зовут только так)и — первый раз, Бог простит, — соврать что-то по поводу своего опоздания. Начал плести про номерок ко врачу для жены (Женя как раз с утра собиралась в поликлинику, поэтому и пришло на ум; но не к восьми, как получалось у него, а к началу десятого). Получилось не очень убедительно. Гаданыч слушал с неприятной усмешечкой, как будто для Суровцева не существует уважительных причин, и когда он кончил, сказал: Ладно, все понятно, иди работай. Было ужасно неловко — другие наплетут с три короба, и все сходит с рук, а у него, Суровцева, всегда так: чуть оступился, сразу заметно. Да и выражение лица у Гаданыча было какое-то недоброжелательное.
Суровцев сел на свое место, разложил для создания обстановки на столе бумаги и стал думать. Скорее всего, до Гаданыча дошло слухи о его разговоре с Низаменко. Суровцев еще в прошлом месяце начал прощупывать возможности для перехода в другой отдел. В своем отделе, как давно понял —ничего не светит. Когда устраивался, сулили золотые горы, каждый год повышение, аспирантура, библиотечный день, в общем, полный комплект. А на деле все получилось совсем не так. За пять лет работы накинули всего двадцатку, об аспирантуре разговор не заходил, даже темы, более или менее приличной, и то не было. Суровцев рассчитывал экономическую часть выпускаемых проектов, на этой работе можно было сидеть еще десять лет и все без какого-либо роста. А у Низаменко все-таки хоть тему обещают. За четыре года — три защиты, слабенькие, конечно, куцые, но и ВАК прошли и без черных шаров. Это все-таки что-то значит. Сам Низаменко не возражал, был не против, но не хотел, чтобы дело шло через голову Гаданыча. Не желал с ним портить отношения. Чтобы не получилось, будто он сманивает у того людей. У них с Гаданычем старые счеты, и так на техсовете частенько стычки происходят. Так что лишний раз дразнить гусей — на это, конечно, никто не пойдет.
В принципе, если бы на Низаменко еще кто-нибудь поднажал, так, просто, замолвил бы словечко — может быть, и прошло. Но где взять это словечко-то? От других только в слышишь: этот помог, тот позвонил, удалось выйти на такого-то... А Суровцев — гол как сокол. С папочкиной легкой руки — ни одной ниточки не осталось. Как тут его добрым словом не вспомнить! Вон Кольке Бахману, бывшему институтскому приятелю, дуб дубарем, всегда на волоске висел, а аспирантуру пробили. Не в первый, естественно, год — этого бы хотя бы из приличий никто бы не потерпел. Но на следующий — пожалуйста, даже экзамены, кажется, уже после досдавал. А Суровцеву маяться до скончания века в своем ВНИИТЭ, так, наверное, старшим научным до пенсии и останется... А Гаданыч, конечно, поднимет бучу, если узнает, что Суровцев хочет переметнуться к Низаменко. Суровцев собирался закончить текущие дела, чтоб претензий было поменьше, а уже после этого попытаться как-то миром договориться с Гаданычем... Но, видно, тот что-то раньше времени проведал, иначе непонятно, чего это он вдруг решил разводить такую комедию.
В голову ничего не лезло, работать не хотелось; до обеда кое-как дотянул и ровно в полпервого вместе с остальными спустился в местную столовую. Обычно Суровцев брал что-либо из дома, бутерброды какие-нибудь, термос с чаем: и дешевле, и пища, знаешь, своя, домашняя, чисто приготовленная; к чужой еде Суровцев всегда относился брезгливо и осторожно. Но сегодня в спешке, конечно, забыл, и пришлось воспользоваться услугами общепита. Взял только первое, как у них шутили мнимая часть комплексного обеда, но это хоть горячее, выкипяченное, но ел без аппетита. Времени после обеда у него оставалось еще с полчаса, летом он имел привычку выходить хоть немного подышать чистым воздухом; а тут можно было зайти в отдел к Низаменко, перекинуться в шахматишки с часами — Суровцев ценился, как мастер по блицу, и заодно разведать — может, слышно что-либо новое...
Уже поднимаясь по лестнице, после обеда, совершенно случайно столкнулся со спускавшимся Гаданычем. Суровцев посторонился, пропуская более массивного начальника, и тот, уже вроде пройдя мимо, вдруг обернулся и обратился к Суровцеву:
— Да, Алексей Кириллович! Постарайтесь после обеда быть в отделе. У меня к вам один интересный разговор!
— Ясно, Виктор Кириллович, — сказал, внутренне уменьшаясь в размерах и холодея, Суровцев и, как всегда, как некую претензию и насмешку, ощутил совпадение их отчеств. — Буду...
В шахматы играть сразу расхотелось. Медленно поднялся к себе наверх, решил попросить у кого-нибудь свежую газетку и так скоротать оставшиеся полчаса. Заодно подумать и подготовиться к разговору с Гаданычем. Сегодняшней газеты ни у кого не оказалось. Все ходившие по отделу книги Суровцев уже просматривал. Полистал завалявшуюся у него в столе с прошлого года Иностранку, но ничего интересного не нашел. Из головы не шел Гаданыч. Неужели ему действительно доложили о его делах с Низаменко? Взял чистый лист бумаги и стал на нем кратко, тезисами набрасывать возможный разговор с Гаданычем. Разыгрывал предстоящую экзекуцию чуть ли не в ролях про себя: вопрос-ответ, вопрос-ответ, в ушах стояла ерническая интонация голоса Гаданыча. Так втянулся, что даже вспотел, сердце колотилось, как после хорошего бега или физзарядки...
Гаданыч после обеда пришел только через час, Суровцев к его приходу набросал краткий, примерный план разговора. Но тот вроде не торопился, подозвал к себе двух руководителей групп, и они вместе, втроем, стали что-то обсуждать. Суровцев сидел как на иголках. Все ждал: вот-вот Гаданыч позовет его к себе и устроит ему Голгофу. Душа сжималась в тоске и хотелось, чтобы все это было уже позади. Мало ли что ему могли наговорить, могли даже сказать больше, чем есть на самом деле? Через какое-то время Гаданыч отпустил руководителей групп и один остался за своим столом. Суровцев подумал: вот сейчас; ему казалось, что от непосильного ожидания что-то в нем отделилось, и он смотрит теперь как бы со стороны... Но Гаданыч явно не торопился, как нарочно выматывал терпение Суровцева, cидел, склонившись за своим столом, и быстро писал. Стол Суровцева стоял углом, и он, подняв голову, видел склоненный профиль Гаданыча. Нос того был остро нацелен вниз, и даже отсюда Суровцеву была видна рябь угрей во впадинках за крыльями его носа. Не очень-то опрятный человек, а эти угри вызывали у Суровцева отвращение. Он с каким-то непонятным сладострастием представил, как своими пальцами давит его нос, и угри, как дождевые черви, лезут изо всех пор. Подумал, как смешно было бы, если б Гаданыч сидел сейчас не в своем костюме, а раздетый, или хотя бы в плавках. И пузико свое сразу показал, а то в костюмах они все солидные. Ему вдруг захотелось подскочить со спины к Гаданычу и стукнуть его, страшно при этом заорав, чем-нибудь по голове. Суровцев просто чувствовал, как тошнотворная сумасшедшая злоба колет и подталкивает его в сердце. Спокойненько, спокойненько, — уговаривал он сам себя; Суровцев и не представлял, что ожидание может быть таким мучительным...
Но Гаданыч так и не позвал его. То ли забыл, то ли специально так сделал. Суровцев просидел до конца работы, как подогреваемый чем-то изнутри. И выхода этому не было. Где-то около пяти в отдел пришел ответственный по институту за ДНД и начал вербовать людей на субботнее дежурство. Суровцев несколько раз хаживал — все-таки три дня к отпуску! — но на субботу, как раз на вечер, он уже договорился, что заедет к матери: та просила помочь перевесить на кухне висячий ящик, кажется. Ответственный, фамилия его была Гринберг, все настаивал, нудно уговаривал, почему-то напирая именно на Суровцева, так что Суровцев ему чуть было не нагрубил. Сдержался с трудом. Трудным голосом сказал, что в любой другой день недели, кроме субботы, пожалуйста, а в субботу — никак не может; и вообще — как будто он обязан. Чувствовал — очень хочется устроить скандал, выместить на ком-то что-то непонятное...
Уже уходя, Суровцев в последней надежде остановился около стола Гаданыча и неожиданно для себя твердо сказал: До свидания, Виктор Кириллович!, рассчитывая, что если тот забыл, то может, вспомнит и не будет откладывать столь давящий и неприятный разговор на потом. Но тот лишь как-то удивленно поднял на Суровцева глаза, буркнул что-то в ответ: мол, да, конечно, до свидания, и опять уткнулся в свои бумаги.
Вместе со всеми Суровцев спустился в гардероб, по инерции быстро оделся и вышел на улицу. Погода была мерзкая, слякотная, полузима-полувесна, но Суровцев, напряженный, как взведенный без предохранителя курок, не заметил, как добрался до трамвайной остановки. Толпа напротив цирка стояла черная, каждый трамвай брали с боем. Обычно Суровцев пропускал несколько особо набитых, но сегодня вместе со всеми полез в первый же пришедший трамвай, с каким-то наслаждением чувствуя, как толкают его и как пихается он сам. Уже схватившись за поручень и поднимаясь по ступеням, он неожиданно для себя, резко, но не нарочно пнул возвышающуюся на одну ступеньку над ним ногу, и когда обладатель ноги возмущенно обернулся, Суровцев с деланным сожалением сказал: Извините, пожалуйста!
В вагоне Суровцева сразу прижали к стеклу на площадке, портфель висел только поддерживаемый им за ручку где-то сбоку. Стояла духота, толчея, не повернуться, на живот давили, пахло сыростью, влажной ношеной одеждой и еще не успевшим впитаться потом. Суровцев стоял, как в оцепенении, закрывал глаза, ехал так какое-то время, ощущая, как вместе со всеми подпрыгивает и уходит вбок на поворотах что-то внутри него...
Еще не доезжая моста в вагоне вспыхнула обычная нервная перебранка. Стоявшая перед ним полная женщина — он видел ее только со спины, несколько раз раздраженно дернувшись всем телом, повернулась вполоборота и недовольно сказала, чтобы Суровцев не смел на нее наваливаться. Суровцев что-то недоуменно ответил: он стоял плотно прижатый к холодному скользкому стеклу. Женщина продолжала возмущенно выговаривать: Лег на меня, как будто один едет, на жену так наваливайся! Кто-то сбоку, смеясь, вспоминал присказку про такси: ничего, мол, не в такси, можно и потерпеть. Все было, как обычно, мелочно и глупо, не стоило обращать на такое внимание, но Суровцев вдруг с непонятной для себя ясностью вспомнил давнишнюю забытую обиду, какую-то детскую ссору с пухлой, ябедливой девчонкой то ли во втором, то ли в третьем классе. У девчонки чуть ниже ушей торчали две тощие косички, лицо было с красным отливом и шелушением кожи на щеках и носу. Она сидела с ним за одной партой и постоянно ссорилась из-за места; на парте специально была проведена Суровцевым жирная чернильная черта, разделяющая их на два взаимно несоприкасающихся мира; но девчонка постоянно залезала локтем в коричневом форменном платье на его сторону, а когда Суровцев, возмущенный нарушением договора, пытался вытолкать ее локоть на ее же половину, девчонка сразу поднимала руку и, заикаясь от удовольствия, жаловалась, что он, Суровцев, пугливый, вихрастый, самый тихий мальчишка в классе, дерется... Суровцев не запомнил, пропустил миг, когда переключилась стрелка: просто поезд, набирая скорость, уже несся по другому пути и сделать ничего было нельзя. Он ощутил себя наполненным до отказа блаженно ясной ненавистью, высвечивающей из всего мира вокруг, полную спину тетки с натянутой чуть ли не до шеи шляпкой-грибком, так и не повернувшейся к нему лицом. Ему уже не нужно было сомневаться, спрашивать у себя совета, принимать какое-то решение, все получилось само собой. Не доезжая одной остановки до того места, где он обычно пересаживался на автобус, Суровцев выскочил вслед за полной спиной из трамвая и, стараясь не упускать ее из вида, не зная еще, зачем, двинулся за ней следом. Все было просто и легко, как в детском сне, когда, пытаясь полететь, прыгаешь с крыши какого-нибудь высокого дома и стремительно падаешь, в глубине души зная, что ничего страшного не случится и конце концов ты проснешься в своей постели...
Женщина, обогнув несколько домов, заскочила, наконец, в угловую парадную, и Суровцев, не отставая от нее и перейдя для этого с шага на легкую трусцу, тоже распахнул дверь, потом еще одну, тусклая лампочка под потолком, плохо освещенные почтовые ящики, лестничная клетка, начинающаяся слева; и увидел повернутое к нему спиной пальто, дожидающееся лифта с горящей красной лампочкой; не отдавая себе отчета в том, что делает, все еще не зная, что будет дальше, просто желая освободиться от тяжести, которая мешает ему взлететь, быстрее взлететь, тихо подошел и положил руки на плечи напряженно ожидающего лифта пальто. Шляпка медленно повернулась, и он, так и не разглядев, что это за лицо перед ним, неуклюже ударил кулаком в середину светлого пятна... Он не знал, кричала ли она; помнил только, как хватал пытающееся уползти вверх по лестнице пальто за мягкий воротник, швырял с неизвестно откуда взявшейся силой в угол парадной перед лифтом, и, блаженно улыбаясь, погружал в упругие складки пальто носки своих ботинок… Только, когда его избирательно настроенный слух уловил хлопнувшую где-то через несколько этажей дверь, он с сожалением оторвал себя от темнеющего в углу пятна, резко повернулся и вышел на улицу...
Автобус подошел почти сразу. Народа теперь было намного меньше, но Суровцев остался стоять на задней площадке, будто не вылезал, держась рукой за поручень и иногда прислоняясь почему-то горевшим лицом к прохладному стеклу. Поезд опять шел по своему обычному пути, и все, что было — было ли? — казалось совершенно нереальным и ненужным. На последнем сидении сидела молодая девушка в роскошной дубленке, она иногда искоса поглядывала на Суровцева, и ему это было приятно. Ему надо было проехать четыре остановки и выйти; он стал вспоминать свой вчерашний разговор с матерью и представлял, как завтра, после обеда, поедет к ней и перевесит на другое место висячий шкафчик. Только надо не забыть захватить с собой небольшое зубило и кусок какой-нибудь деревяшки, у него уже есть один на примете: стенки у матери капитальные и придется ставить пробки.
Он еще раз взглянул на девушку: на вид той было года двадцать два- двадцать три, никак не больше. Когда еще его Ленка будет такой! Он представил себе Ленку взрослой, тоже эдак вопросительно поглядывающей на незнакомых мужчин, будет еще мороки. И вдруг, впервые для себя, заметил, что дочка чем-то неуловимым очень похожа на одну старую фотографию отца, чуть ли не сорокалетней давности, из его альбома, валявшегося где-то в книжном шкафу на нижних полках. Он хорошо помнил, как расположена эта фотография, она была вытянута в ширину, там была беседка, песчаный пляж, урез воды и два паренька, корчащие рожицы перед аппаратом; один из них и был его отец, снимок был сделан еще в тридцатых годах где-то на Украине. И вот что-то на этой фотографии, в выражении его лица, очень напоминало одну из тех рожиц, которые так любила строить его дочка... В памяти мелькнули еще мысли об отце, о матери, об их долгой и нескладной, несчастливой жизни, как у многих других, и это все вместе, зацепившись за какую-то забытую шестеренку памяти, выдавило старую, читанную еще в студенческие годы строчку чьих-то стихов: Памятником белым не искупишь ты вину, памятник же черный — не нужен никому...
Фу, что за чушь, — мелькнуло у Суровцева; и еще: — а ведь дочка, действительно, похожа на отца, ну что ты поделаешь, ведь похожа!
Автобус дернулся, остановившись, и перед ним открылась дверь...
1976