3

Игнатьич, ворча что-то под нос, зашаркал галошами впереди меня, шепча, что вот ходют, ходют, а двери не закрывают, и чего ходют, чего людям дома не сидится, и так далее, на что я не очень обращал внимание, спускаясь за ним по ковровой дорожке, не то думая, не то прислушиваясь к уголькам ощущений внутри меня, дымные струйки которых переплетались, создавая неясный многоголосый симфонический хор, многослойностью напоминающий пирожное наполеон. И вышел в широко распахнутую Игнатьичем дверь.

Не глядя по сторонам, топал я по медленно просыхающему тротуару, думая о своей дырявой дурацкой судьбе. Хотя мое сознательное детство прошло в одном южном городке, куда меня перевезли в двухмесячном возрасте, родился я здесь, в бывшем престольном Питере, что сыграло свою роль. Только родившись, я уже вступил в конфликт с окружающим меня миром, так как я этому миру не понравился, да и он, кстати, пришелся мне не очень по душе, что я и не собирался скрывать. Как говорили, я кромсал криком воздух, и его лохмотья, словно пух, выпущенный из подушки, кружились и опускались на пол. Кричал я, не переставая, каким-то особенно визгливым и неприятным голосом, от чего у слушателей через пятнадцать минут начинала болеть голова; через полчаса им казалось, что скоро они сойдут с ума; а еще через час в них вкрадывалось неодолимое желание закрыть передо мной дверь только что открывшейся жизни. Та особа, о которой мне впоследствии сказали, что она — моя мать, утверждала, что с содроганием слышала мой голос через этаж, ибо он напоминал ей пожарную сирену.

Здесь просто напрашивается одна аналогия. Известно, что суть любого поэта проявляется как бы в трех ипостасях: его мировоззрении, голосе и судьбе. К тому моменту, когда будущий поэт осознает себя им, его мировоззрение уже отмечено необщим выражением. Как утверждают, он обладает способностью видеть все не так, как другие, в данной ему жизни. И имея необщий голос, начинает свой опасный монолог. Совершенно естественно, что действительность, для которой в первую очередь необходимо сохранить потенциальную энергию, то есть хранить консервативный покой, недовольно реагирует на мешающие ей звуки (обязательно, иначе движение было бы именно общим, а не направленным против шерсти). Так начинается конфликт. Так зарождается судьба. По мере того, как конфликт расширяется — это можно представить себе как разверзающуюся бездну под ногами — поэту удается еще более углубить свое мировоззрение, вглядываясь в бездну. Ему открываются безумные истины. Голос крепнет. Судьба, как яйцо, начинает давать трещины. Еще. Опять. Истины. Голос. Мировоззрение. Судьба. Опять голос. Еще мировоззрение. И скоро уже конец. Конец судьбы, но не голоса. Для последнего же — чаще всего — новое дыхание.

Наверное, понятно, куда я веду. У меня уже с первых дней обозначился явный протестантский конфликт с окружающей действительностью. О воздействии своего голоса я уже упоминал. Кроме того: все, и в первую голову молодая особа, ставшая матерью, нашли, что я необычайно уродлив. Кирпично-красное сморщенное существо, — влажно-сопливая рожица, скрюченные пальчики, похожие на кошачьи коготки; существо, не признающее никого вокруг. Как оказалось, родившись, словно по строгому хронометражу ровно через известный срок, я появился некстати: у мужа еще неизвестной мне молодой особы назревали определенные трудности со Временем; трудности, которые и заставили его лет так на пять переехать в места не столь отдаленные, в один южный городок, где он когда-то родился. Я даже не подозревал, что тучи над моей головой сгущаются и назревают фурункулы неприятностей. Судьба уже пророчила мне всевозможные испытания, но в самый последний момент, когда гроза, казалось, вотвот разразится (ящеркой-молнией мелькала мысль не брать меня совсем), в мою судьбу вмешалась первая женщина.

Она была дежурным врачом в родильном доме — одинокая, среднеарифметических лет, среднегеометрической судьбы — и пожелала приютить меня под своим синим чулком, простите, своим крылом. Произошла обычная вещь — аберрация. На меня посмотрели под новым ракурсом: я оказался кому-то нужен. Но женщины, сороки-воровки, они подчас прямолинейны как стрела: то, что понравилось одной, тут же приобретает ценность новизны. Моя судьба стала клониться в обратную сторону. Мученическая биография поэта откладывалась на неопределенный срок; я обретал любимых родителей и возможность путешествия, собираясь на пять лет покинуть Питер.

Нельзя сказать, что полоса осложнений для меня и окружающих на этом кончилась: скорее, произошла перестановка сил. Мое окружение, поняв бесполезность борьбы, отступило, выкинуло белый флаг, и вместо колючей щеки неприятия, я ощутил ласковое прикосновение, полное любви и умиления. Умиляло, конечно, все. Мой крик казался теперь достаточно музыкальным: возможно, в будущем я буду оперным певцом или музыкантом. Несмотря на стесненные материальные обстоятельства, уже прикидывалось, какого самого лучшего учителя музыки мне следует нанять. Мое уродство тоже, как ни странно, постепенно стало пропадать: во вчерашнем существе, напоминавшем ободранную кошку или кролика, стали проявляться какие-то знакомые фотографические черты. Иногда я становился похожим на нашего двоюродного дедушку из Киева, который, хотя и не блистал красотой, зато обладал хорошими манерами и занимал прочное общественное положение. Иногда моя мама, превращаясь почти в ясновидящую, пыталась сквозь слезы на глазах рентгеном предчувствий разглядеть на моем морщинистом челе признаки особых мыслей и предназначений. Ее слезы были прозрачны, как неосуществленные мечты и супружеские разочарования. Она мечтала, как возьмет меня под руку и войдет в хрустальный бело-бежевый зал филармонии, бывшее Дворянское собрание. Она торопила время: я был галантен и высок; мама улыбалась, прижимая платок к глазам, и была готова простить мне авансом все, что угодно. Даже тот случай, когда я злорадно испортил одному военному новый замечательно выглаженный мундир, а военный вытащил зачем-то из кармана носовой платок и выглядел при этом глуповато. Военные, как и женщины, очень целомудренно подходят к своему внешнему виду, ибо внешним видом выражают свое отношение к действительности и окружающим. Дело происходило в самолете, летевшем к месту пятилетней ссылки, но внезапно…

…некий новый звук отвлек меня от приятно-растяжимых резиновых воспоминаний; только что, глядя себе под ноги, я изменил плоскость рассеянного взгляда — и вспомнил, где нахожусь. Туман совсем поредел, я стоял на мостовой, посередине Большой Морской, в окружении неизвестно откуда взявшейся толпы. Нет, толпа не обращала на меня никакого внимания, она струилась, волновалась вокруг моей неподвижной фигуры, точно морские волны вокруг утеса, поглощая и не умея поглотить его до конца. Все явно чегото ожидали. Наконец двери дома петербургского генерал полицмейстера Чичерина распахнулись, и облегченно вздохнувшее скопище людей стало всасываться открывшимся чревом, словно пыль трубой пылесоса. Увлекаемый потоком, не имея возможности шевельнуться и переставляя ноги просто поневоле, вместе со всеми я поднимался по достаточно крутой лестнице, иногда раздраженно пытаясь выпасть из этого округленного множества, вырваться и исчезнуть. На второй площадке мне вроде бы удалось прижаться к стеночке между двумя пилястрами из искусственного мрамора, но тут мне на плечо легла рука человека в штатском, с характерной квадратной головой и квадратной челюстью, который прошептал: Товарищ, не валяйте дурака, собрание добровольно-принудительное и подтолкнул меня вслед остальным. Уже перед самым входом в зал мне удалось развернуться, и я увидел, что вся поднимающаяся масса разбита на колонны такими же людьми в штатском, с квадратными головами, точно на демонстрации, а словосочетание добровольно-принудительно сквозняком летало над головами.

В круглом зале, в который мы вошли, как мне показалось, шло обычное отчетно-перевыборное собрание. Мне удалось притулиться сбоку у окна, что выходило на Мойку; комариное стрекотание голосов от украшенного кумачом возвышения до меня почти не долетали, и я от нечего делать стал разглядывать присутствующих. Труднее всего приходилось тем, кого разместили в первых рядах: стремясь сохранить внимательное и серьезное выражение лиц, они напряженно таращились в сторону очередного выступающего, некоторые, чтобы случайно не заснуть, вставляли в глаза распорки из пальцев, поддерживая постоянно закрывающиеся верхние веки, некоторые подпирали головы сжатыми кулаками. Зато в задних рядах жизнь била ключом. Наиболее дальновидные, скрываясь за спинами впереди сидящих, листали шелестящие газеты и журналы в мягких обложках, другие убивали время различными играми: отгадыванием хитроумных ребусов и кроссвордов; высокоинтеллектуальной пикой-фамой; простой, но требующей определенной смекалки игрой в дореволюционные крести-кинолики: по всему клетчатому полю, до пяти крестиков подряд; толстяк в рубашке, с рукавами, закатанными двумя баранками, постоянно протирающий потеющую лысину носовым платком, высунув от удовольствия кончик языка, вычеркивал эскадру для будущего морского боя, а двое мужчин средних лет, в костюмах с галстуками, с внешностью университетских доцентов, разбирали слово электрификация на всевозможные компоненты, образуемые из тех же букв: рок, фикция, кал и так далее — кто больше. Сидящая в самом укромном углу парочка в уже замеченных мною защитного цвете тужурках целовались взасос, не обращая ни на кого внимания, молодой человек, повернутый ко мне стриженным затылком, шарил по телу своей соседки, будто искал нечто определенное; иногда приподнимая край ее юбки, показывал желающим приятную линию ее бедра, засовывал два пальца под резинку, на которой держался ее чулок, пару раз запускал руку в пространство юбочного раструба; и те, кто не запасся другим развлечением, с интересом наблюдали за их возней.

Внезапно всеобщее внимание было привлечено громким голосом с эстрады.

— Товарищи, — громко воззвала вставшая из-за кумачового стола женщина с черной курчавой бородой, кое-где кокетливо переплетенной цветными ленточками, — начинается тайное голосование по вопросу, который будет сообщен позднее. Тех, кто за, прошу поднять руки!

На мгновение зал выжидательно замер. Но уже в следующее мгновение над головами вырос лес поднятых рук; толстяк с потной лысиной по ошибке поднял руку с листком, старательно расчерченным для морского боя, молодой человек со стриженным затылком, одной рукой оглаживая обнаженное колено своей соседки, другую восторженно поднял вверх и даже пошевелил растопыренными пальцами. Не понимая, что делаю, я тоже по инерции поднял руку вместе со всеми, правда, тут же ее опустил, но этого никто не заметил.

— Единогласно, — удовлетворенно провозгласила бородатая женщина и улыбнулась. — Итак, по взаимному соглашению, новым объектом для вивисекции, человеком, решившим честно отдать свою жизнь для всех нас, избран действительный член Академии наук Мавр Васильевич Юденич!

И тут же на сцене появился только что избранный академик, нетвердой походкой, бережно поддерживаемый за талию нового ватника заботливой рукой бородатой женщины, он вышел на середину, после короткой борьбы с мешающими ему рукавами засучил их, показывая элегантную пороховую татуировку на правой руке, где интеграл в виде синего затейливого плюща извивался вокруг женственных форм ярко проступающего знака дифференциала, и на левой, где была выведена всего одна лаконическая сентенция: Даешь 5 в 4; после чего, несколько заплетающимся языком, начал свою лапидарную речь:

— Наука, ядреный корень, такая вещь. Ага, наука, оно не просто — оно для благоденствия, — тут он замолк и исподтишка попытался поцеловать в щечку поддерживающую его женщину, деликатно его отстранившую, и продолжал: Я это как понимаю? Я по-простому. Нужна моя жизнь — на, бери. Как иначе? Без нее — швах, точно, в аккурат говорю. Если без меня лучше будет — значит, надо. Как говорится: иначе хана. Да и что жалеть, если оно для благоденствия надобно. Мысль чуешь? Как это в песне еще поется? — он внезапно раскинул руки, так что поддерживающая его женщина чуть не упала, и на известный мотив запел: — И на Марсе будут яблони цвести!

Зал, поднятый упругой волной энтузиазма, взорвал тишину яростными аплодисментами. Все вскочили с мест. Ладони, казалось, безмолвно плескались в воздухе, напоминая волнуемое ветром белье на веревках, так как шум стоял невероятный. Кто-то грохал хлопушками с разлетающимися кружочками цветного конфетти, кто-то запускал вьющихся змеев серпантина, первые ряды единой грудью восторженно скандировали: Всенародно одобряя и поддерживая, С глубоким удовлетворением узнав!, Спасибо!, перекрывая волновое движение оваций, напоминающее хлопанье тысячи закрываемых и открываемых дверей; подчиняясь общему порыву, начиная с первых рядов и так далее, аплодирующие стали снимать мешающие им головы, которые зажимали между колен, рукоплеская с еще большим воодушевлением. Через какие-то полминуты весь зал, включая бородатую женщину-председателя, оказался без голов, у каждого на месте шеи торчал никелированный крючок, похожий на скрюченный палец или вопросительный знак; все хлопали в деревянные ладони, будто лупили палками по стенам пустого платяного шкафа. Оглушенный феерическим шумом, ощущая как на меня накатывают колеблющие тело звуковые волны, с трудом удерживаясь за ручку оконной рамы, чтобы не вывалиться через стекло, я тоже на всякий случай повертел головой, пытаясь ее отвинтить, ибо меня мучило любопытство: есть ли и у меня внутри никелированный крючок, о котором я и не подозревал, или нет? Но голова казалась прочно вросшей в шею и ни в одну, ни в другую сторону не вывинчивалась. Вертя головой, я пропустил момент, когда весь зал повесил свои головы на место и по знаку бородатой женщины замер, перестав сотрясать воздух.

— Всем спасибо, — мило улыбнулась она, — прошу без паники разойтись по своим рабочим местам. Через пятнадцать минут конец перерыва, предупреждаю, будет проверка.

Толпа натужно вздрогнула, защелкали отпускаемые и переворачиваемые сиденья, и мощным изнывающим потоком, похожим на эластичное тело дождевого червя, устремилась вниз по лестнице. Попавшего в центр стремнины, меня опять понесло вместе со всеми, иногда я даже поднимал ноги, потому как все равно не дотягивался ими до пола; прижатый лицом к лицу с толстяком с потной лысиной, любителем морского боя, я был выпихнут как пробка из бутылки из дверного проема, но тут, предприняв отчаянное усилие, выпал, наконец, из направляемого квадратными людьми в штатском общего движения, и вырвавшись из людского водоворота, побежал что есть духа по набережной Мойки.

Мгновенно пробитый холодным потом, не решаясь обернуться, бежал я вдоль чугунной решетки набережной и по детской суеверной привычке старался не наступать на стыки и трещины между серыми гранитными плитами. Справа внизу лежало сонное студенистое тело реки, лениво изгибаясь внутри каменного ложа, оно что-то бормотало рябью шелестящих волн. Бежал я долго, пока были силы, отточивая следами серый бордюр тротуара и чувствуя как постепенно выдыхаются легкие заядлого курильщика, сжимаются, превращаясь в пористую поролоновую губку; бежал, ибо меня не оставляло странное ощущение погони, предпринятой за мной, некой жестокой охоты за человеком, которым сейчас был я; бежал не успевая осмыслить ситуацию.

Выдохнувшись окончательно, полностью покинутый силами, еле переставляя в промозглом воздухе свои опустошенные усталостью члены, я наконец перешел на семенящий шаг. А потом и просто остановился, судорожно вцепившись руками в край холодной чугунной решетки. Пока я несся сломя голову, мне навстречу попалось несколько случайных прохожих, которых я толком не сумел разглядеть. Теперь я обернулся и увидел, что набережная с моей стороны пустынна, и только на противоположном берегу, в порядочном отдалении, у самого парапета маячила одинокая черная фигура, почему-то напомнившая того странного подглядывавшего за мной через газету филера, что привиделся мне на скамейке в Александровском садике. Вместе с силами меня покинул страх, и теперь, даже не став рассматривать своего преследователя (перегнувшись, он делал вид, что разглядывает что-то в серой ряби воды), я повернулся и медленно поплелся вперед. Теперь мое передвижение напоминало слепое снование нитки в глубине толстого, но мягкого материала; я брел, окутанный мглой отсутствующих стремлений, погруженный в бесполезную прострацию, и от нечего делать глазел вокруг. Пока шел, навстречу мне попалось всего двое. Сначала из подворотни желтого дома с покоробленной от времени штукатуркой вышла пожилая женщина, почти старуха, с паклями рыже-блеклых волос, торчащих из-под шляпки с искусственными цветами, в черном, испещренном заплатами пальто, испачканном мелом или чем-то еще. Пальто имело всего одну пуговицу, готовую вот-вот оторваться; в одной руке женщина сжимала ручку потрепанного дырявого зонтика с вылезшими оголенными спицами, который она, чопорно отставив в сторону мизинец, держала над головой, хотя дождя не было и в помине; другой рукой сжимала поводок, завязанный на шее маленькой собачки, покорно семенившей с ней рядом, собачки неизвестной породы, но при этом блеклой нечесаной шерсткой и горделивой по крысиному вытянутой мордочкой поразительно напоминавшей свою хозяйку.

Женщина, шевеля бескровными губами, прошла совсем рядом со мной, даже задев, уколов спицей зонта, обдав запахом резких дешевых духов, который все-таки не в силах был заглушить другой, так же исходивший от нее запах: изъеденного молью драпового пальто с примесью нафталинового душка, кислого старческого пота, запах мышей и высохшей мочи. Зизи, — донеслось до меня, когда она, не поворачивая головы, уколола меня зонтиком, — меня приводят в отчаяние твои ужасные манеры! Что могут подумать, когда ты, наконец, научишься себя вести?

Второй встреченный мною прохожий был старик-старьевщик, толкавший перед собой обглоданный каркас детской коляски, на дне которой я успел заметить розовую целлулоидную куклу без рук и одной ноги, несколько запыленных пивных бутылок, какие-то грязные тряпки и оборванный на середине поясной ремень, связанный узлом. Все вещи запомнил я отчетливо потому, что шедший мне навстречу по тротуару старик, не доходя метров десяти, решил спустить свою коляску на мостовую, в какой-то момент его сооружение, напоминавшее скелет дохлой козы, неловко накренилось, и содержимое вывалилось на гранитные плиты. Подойдя, я присел и стал помогать ему укладывать немудреное хозяйство обратно, одновременно разглядывая его лицо: оно все было в каких-то складочках, отвисших мешочках с синими бьющимися прожилками, глубоких морщинах, точно прорезанных бритвой, в которых терялись глаза, и было усеяно множеством коричневых стариковских пигментных пятен. Когда дело было сделано, я выпрямился, отряхнул руки, потерев их друг об друга, и собирался было идти дальше, как старик внезапно потянул меня за рукав. Сударь, — сказал он, странно задирая вверх подбородок, — не посчитайте за назойливость узнать ваше имя? Не хотите? У вас нет имени? Понимаю. Тогда берегитесь — скоро будет дождь, а вы персона нон грата. Примите искреннюю благодарность старого музыканта. Мы молча кивнули друг другу и разошлись в разные стороны.

Засунув руки в карманы брюк, я сделал несколько шагов, как вдруг, вспомнив что-то, возвратился и опять догнал старика. Возьмите, мне это совсем ни к чему, — пробормотал я, когда он обернулся на шум шагов, и неловко засунул ему в заскорузлую ладонь свою двухкопеечную монету. Старик гордо приподнял острый клин подбородка, прижал руку с монетой к груди, молча поклонился и, снова повернувшись, толкнул вперед свою коляску.

И я тоже зашагал в свою сторону. Не знаю почему, но шагалось мне намного веселей, дыхание уже давно восстановилось, вереница невнятных предчувствий рассеялась, словно стоя комаров от дыма, и даже то, что совершенно неожиданно начал накрапывать мелкий подлый сетчатый дождик, не могло испортить моего настроения. Дождь, так всегда мною любимый, занятно штриховал пространство над пустынной набережной; идя все сильнее, он сдвигал грани крыш, точно я смотрел на все сквозь кусочек слюды; смешивал презираемые мной прямые линии, делая их округлей и горбатей; утробно гудел в помятых водосточных трубах; подпрыгивал, как эквилибрист, на лоснящейся мокрой мостовой, которая, словно мутное зеркало, выдувала на поверхность своего лика перевернутые отражения домов; что есть силы колошматил по потемневшему тугому животу лениво шевелящейся реки.

В мгновение ока я промок до нитки. Холодные капли попадали за шиворот, стекая по кегельбану позвоночной колеи, заливали лицо, застревая в бороде; причмокивая, хлюпали резиновые кеды, в которых я оказался по воле случая. Внезапно ливень, принимающий все более грозные размеры, сменился снегом, повалившим, как из перевернутой шапки, что было странно, ибо по моим представлениям на двора стоял конец сентября. Подумав, что я смогу простудиться, я вдруг заметил, что снег почему-то сухой на ощупь, растер на ладони несколько снежинок и увидел, что это никакой не снег, а обыкновенные кусочки ваты, летящие густым потоком из опрокинутых небес. Сухая вата липла к моей успевшей промокнуть одежде, и чтобы не оказаться через несколько минут вываленным в белом пуху, словно котлета в панировочных сухарях, я решил заскочить в ближайший подъезд и переждать. Открыв первую попавшуюся дверь, я мельком взглянул на номер и прочел: 12.

Дверь на двух упругих пружинах с оттяжкой захлопнулась за моей спиной. Прислушался. Тишина. Где-то в глубине квартиры раздался хрустальный бой часов. Стремясь потише, постарался стряхнуть с себя скатывающиеся под рукой в чахлые рулончики кусочки ваты, которые распластывались, но отставали плохо. Затем решился и мимо чучела коричневого медведя, агрессивно показывавшего белые искусственные зубы, направился, осторожно ступая, в глубь квартиры. Прошел одну комнату с круглым обеденным столом посередине, стоявшим на четырех обращенных внутрь ножках, точно согнувших колени; мимо немо застывшей шеренги стульев вдоль стен, взглянул на напольные часы без стрелок с боем английской работы, который я только что слышал, миновал другую проходную комнату с двумя диванами красного дерева, обтянутыми материей цвета американского флага, мимо отделанных бронзой кресел, сквозь их решетчатые спинки проглядывали обои с гербовым рисунком в контурных пятнах плесени, и замер перед дверью кабинета; из-за двери не раздавалось ни звука.

 

Почему-то забыв постучать, я распахнул дверную створку и сразу заметил сидящего в вольтеровском кресле, спиной ко мне и перед низенькой конторкой, черноволосого курчавого человечка в потертом бухарском халате.

— Вы, уважаемый, от какой организации будете? Сегодня не приемный день, — недовольно щуря маленькие глаза, спросил, оборачиваясь на звук открывавшейся двери, человечек, распушил кляксоподобные бакенбарды, одной рукой незаметно стряхивая паутину с гусиного пера, а другой зажимая отделанную серебром и дымящуюся пеньковую трубку.

Ответил я не сразу; как всегда: сначала прозрение, протыкающее раскаленной иглой, и только затем мысль, никогда полностью не оформленная ледяной структурой слова. Коленкор, кожзаменитель, ненастоящий, подумал я, и неожиданно для самого себя гаркнул:

— Александр Сергеевич, разрешите представиться! Давно усталый раб замыслил я побег… На свете счастья нет, а есть покой и воля. Умоляю, угостите папироской!

— Что вам угодно? — бешено поводя выпученными белками глаз на обезьяноподобном лице, проговорил человечек привставая, — Вы, товарищ, где…

— Папиросочку, будьте любезны, не откажите в благотворительности, — перебивая, как сумасшедший шептал я, делая шаг ему навстречу.

— Стой, ты куда? — заорал вдруг говорящий муляж. — Хуйвейбин, не подходи, тебе это даром не пройдет, — и прыгнул с ногами на раздвижной письменный стол, весь заваленный бумагами. И тут же превратился в черного пушистого кота, который постукивал закорючкой хвоста по шелестящим бумагам, внимательно наблюдая за мной разноцветными глазами. Один глаз казался янтарно-зеленым, в зависимости от падающего света, а вместо второго была вставлена перламутровая пуговица с двумя скрещенными латинскими Р и цифрой I посередине.

— Кисанька, кисанька, — томно засюсюкал я. Кот сладким сахарным взглядом следивший за моими перемещениями, подождал, пока я протяну к нему свою руку, и в самый последний момент, когда я уже собирался схватить его за шкирку, предостерегающе зашипел и одним длинным прыжком выпрыгнул в открытую форточку.

— Подделка, конъюнктурщик, — разорвал я тишину криком и запустил ему вслед тяжелую массивную трость темного дерева, попавшуюся мне под руку. Но его и след простыл.

…Ватный снегопад давно уже кончился, потемневшие и слипшиеся осклизшие островки собирались около сточных люков, забивали трещины асфальта, скользили под ногами, когда я, потеряв счет времени, брел вдоль той же самой набережной, ощущая, как сознание только иногда выныривает на поверхность, прорывая тягучую ряску прострации и погружаясь в нее снова. От всплеска хорошего настроения, возникшего ниоткуда и канувшего в никуда, не осталось и помина.

Впервые, более чем за десяток лет, я начинал день не за письменным столом; всегда мучившийся любой причиной, отрывавшей меня от него, теперь я не испытывал ни малейшего сожаления из-за моей вынужденной праздности, ибо все мои ощущения стерлись, как старый грифель. Моя душа, обычно строго взыскующая самое себя, свободно болталась и екала, словно лошадиная селезенка; я, склонный к кропотливому и нудному самокопанию, к выуживанию затухающих импульсов мыслей и ощущений, мог бы сказать, что не узнаю самого себя, так как напоминал дырку от зуба, подвижную капроновую прорву, поглощающую все без остатка. Голова, набирая скорость, кружилась наподобие банкетки, которую иногда подкручивала под нужную высоту моя мама, прежде чем усесться за пианино. Я не понимал ничего, и главное: не хотел понимать. Внезапно я остановился, потому что мои внутренности сжали железные пальцы судороги, и, схватившись руками за решетку, перегнулся телом вниз, боясь, что меня сейчас начнет тошнить; и вспомнил, что голодаю целый день. В следующий момент в животе, чуть пониже пупка, распустился, развернулся бутон боли. О, я прекрасно знал, что это такое; меня опять посетила одна моя старая знакомая, язва. Давненько мы с вами не встречались. Что за фигня? Кругами боль расходилась по всему телу, распуская волны из одной точки, будто туда всовывали заточенный карандаш. От этой потаскухи можно отвязаться только единственным известным мне способом: накормить до отвала и выгнать вон. Оттолкнувшись руками от решетки набережной, не глядя на мутную маслянистую воду, я лишь мельком взглянул на погнутую табличку на высокой ножке, на которой над зачеркнутым названием скорописью было выведено река Флегетон. А затем, цыкая для настроения зубом, побрел дальше. Надо было во что бы то ни стало достать жратву для потаскухи.

Уже давно не глазея на встречаемых прохожих, не обращая на них никакого внимания, свернул направо у Конюшенной площади, перемещая свое тело не по линиям зрения, а по координатам запахов, доносившихся до меня. Обоняние нищего. Острое как нож. Внезапно мое зрение вырезало из индифферентного фона четыре горящих окна на первом этаже углового здания; через кое-где раздвинутые занавески виднелись какие-то столы и жующие над ними физиономии. Неизвестно на что рассчитывая, не имея сил справиться с запахом пропитанных маслом поджаренных пончиков, стыдливо укутанных саваном сахарной пудры, я потянул на себя дверь и вошел. Над головой зазвенел колокольчик.

В то же мгновение из-за портьеры выскочила подвижная фигурка, облаченная в черный блестящий фрак, сверкающую белизной манишку, с желтой цифрой 6, вышитой изощренной гладью на накладном фрачном кармане.

— Что желаете? — спросила черно-фрачная фигурка, выдавливая лицом вопросительную гримасу, лицом, которое кого-то страшно напоминало, будучи одновременно никаким: какой-то прилизанный чубчик, какие-то плоские щечки, все вместе иначе, чем стертый пятак, ничего не напоминало.

— Простите, голоден, — играя желваками от смущения, проговорил я.

— У нас питание только по талонам, — мгновенно убирая, стирая как пыль, печать заинтересованности с лица, проговорил стертый пятак, — у вас имеются талоны?

— Нет, — ответил, сжимая зубы.

— Это нарушение, но я мог бы договориться, есть один человек, вы понимаете, в качестве исключения можно за наличные. У вас есть наличные, шеф, тугрики-червонцы?

— Нет, — сказал я, с непонятной тоской вспоминая отданные старику-старьевщику две копейки. — Нема. No it is not.

Пауза. Удивление. Восторг.

— О, щедрая интуриста! — с радостным восхищением оглядывая мой потрепанный свитер и лоснящиеся на коленях брюки, залопотал он. — Твоя моя понимай. И моя твоя понимай, ибо вхожу в международный затруднительный положение. Дружба, дружба. Твоя щедрая капуста, моя щедрая хлеба, сытная, вкусная, понимай? Гони монету, комарада. Немного валюта, и тут же много ам-ам будешь, понимай?

Сам не зная, как это получилось, я потянулся и зажал двумя пальцами плоский носик черно-фрачной шестерки. Подвыв от боли, он попытался отпихнуть мои пальцы руками, но я сдавил сильнее, и он тут же обмяк, приседая и подскуливая по-собачьи. Заметив висящее на стене огромное зеркало в резной раме, я подтащил его к нему, помогая себе второй рукой, тянувшей его за шиворот.

— Ты посмотри, халдей, на кого ты похож, — заставляя его смотреть на свое отражение в зеркале, проговорил я, — только на стертый пятак, больше ни на что. Ну, скажи еще про валюту? Еще ты похож на задницу, тебе об этом никто не говорил? У тебя нет ни одной черты, где ты их потерял? Зайду завтра — проверю, вякнешь про монеты, оборву уши, понял?

Я отпустил его плоский носик, вытер пальцы о его же крахмальную манишку и вышел вон, захлопнув за собой дверь…

Через полчаса я сидел на скамейке Михайловского сада, куда забрел, спасаясь от улицы, напоенной съестными запахами, и наклонившись чертил прутиком на земле всевозможные каракули. Beчереющий сумрак растворялся без осадка в густевшем прохладном воздухе, моя сырая одежда неровными пятнами прилипала к телу, гуляющих было немного, и я старался не обращать на них внимания. На скамейке напротив сидел мужчина средних лет и читал развернутую газету, по ходу чтения пожирая бутерброды, вынимаемые из промасленной бумаги; бумага нещадно шелестела. Меня так и подмывало подойти к нему и поклянчить какой-либо негодный кусочек или обратиться к кому-нибудь из прохожих с просьбой выдать мне единовременную помощь в размере десяти копеек. Но я сдерживал себя под узцы. Просто ты не доверяешь никому, никому и никогда, сказал я себе, может быть, поэтому ты здесь? Когда я наклонился, боль немного стихла, будто распластывалась и сжималась: теперь она походила уже не на распустившийся бутон, а на железные крючья, на железный клюв орла, выклевывающего мне печень.

Постепенно линии, которые я чертил острым прутиком, заполнили все пространство около скамейки, они переплетались лианами, закручивались в косички, разбегались пунктирами и штрихами, пока, наконец, не превратились в лицо старика-старьевщика, встреченного мною на набережной. Даже не открыл ему свое имя. А почему? Длинная история. То имя, которое носил я до переселения в мир иной, досталось мне в упорной борьбе. Замечено давно: многое передается именно через поколение. Например, склонность к сумасшествию отчетливо проступает именно в третьем, а не втором эшелоне потомства. Но не только. Почти все патологические искривления подныривают под уровень детей (образуя впадину) и выплывают на гребне внуков — родовое движение напоминает волну. Суть конфликта была проста: противостояние поколений.

Мой создатель, муж моей матери, хотел одарить меня традиционным ортодоксальным иудейским именем; в то время как бабушка Рихтер, мама моей мамы, защищая свои интересы, настаивала на том имени, которое я носил в земном пределе. У каждой стороны имелись аргументы. У мужа моей мамы они были следующие. Первое, Иосифом (он предлагал это имя) звали его отца. Уже потом я понял, что ему просто хотелось затесаться между двух Иосифов. Имя, как мячик, перелетало через сетку и во время полета походило на птицу. Два Иосифа, скорчив рожи, смотрели друг на друга в зеркало. Есть гадание, о котором упоминал один писатель, считавший себя символистом, на самом деле падкий на дешевую романтику: два зеркала ставятся друг против друга, а по обе стороны — две горящие свечи; заглянув в одно зеркало, в нем можно было увидать второе, а в нем отражение первого — и так далее: отражения напоминали бесконечный зеркальный коридор с двумя рядами свеч. Возможно, давая сыну имя отца, неизвестный мне еще человек, хотел приобщить себя к вечности, и это был сильный аргумент.

Но это было еще не все. Второе: почему обязательно иудейское? Совсем необязательно. Например, Иосифом был наш общий тогдашний начальник; и хотя шептали, что отец этого Иосифа похоронен в Гори почему-то на еврейском кладбище, вряд ли нашелся бы смельчак, решивший упрекнуть его в иудофильстве. Таким образом, назвать меня Иосифом было весьма верноподданно, значит, благоразумно, значит, дальновидно. А так как эти наречия были дневными путеводными звездами поколения моего отца, позиция его была сильна. Итак, это одна сторона. Но позиция у бабушки Рихтер тоже была далеко не слабая. Ее доводы были резки как жесты. Более других она обожала вопросительные сентенции. Зачем начинать судьбу мальчика раньше, чем он успел родиться? Зачем давать ему имя, которое вместе с его фамилией (то есть фамилией мужа моей матери) для простого человека будет звучать тьмутараканским ругательством? Произнесут, ломая язык, сплюнут, будто очищая зубы от прилипшей заразы, и просветленно скажут: Во, сволочь-то! Дает! Плевать-то зачем? Лучше дать ребенку простое имя под стать тем простым людям, среди которых ему предстоит жить.

В ответ тот человек, о котором мне скажут, что он мой отец, только кривил губы. Правда, бабушка утверждала, что губы ему кривили его многочисленные родственники, конечно, защищавшие его позиции (подкидывая козыри); и все начиналось сначала. В конце концов, имя мне все-таки дали. Мой родитель, проявив свойственную его поколению нерешительность, в самый последний момент, когда бабушка Рихтер думала уже сдаваться, сам сдал свои позиции. Бабушка скажет о нем презрительно (возможно, это была первая ссора в молодой семье, хотя вряд ли) — буря в стакане воды.

Однако, кто из них был прав по существу — это и не так очевидно. Какой путь правильней — наибольшего сопротивления (хотя и несознательно, но на него толкал мой родитель) или наименьшего? Прямая или касательная? Оба пути имеют две стороны: лицевую и изнаночную. На возражение о трудности первого всегда можно сказать: Зато сколько впечатлений! На сетованье о скучности второго можно ответить: Разве плеть обухом перешибешь? Одному автору повестей о прошлом веке первый путь напоминал любовь юноши — прямая открывает запертые двери. Касательная — любовь старика: она проходит по пути, по которому уже не раз ходили другие. Ну, а насчет недоразумений между зятем и тещей, здесь ничего удивительного нет. Недоразумения всегда начинаются с анекдотического пустячка, а враждовать по настоящему могут только очень близкие и похожие люди: недаром самые жестокие войны — гражданские.

Тот дом, где меня, покинувшего Питер и уже получившего имя, поселили, принадлежал дедушке Рихтеру. Ну и, конечно, бабушке Рихтер. Бабушка Рихтер, в девичестве Бельчикова, была внучкой николаевского солдата и дочкой купца первой гильдии: черта оседлости отменялась дважды, но двойная подать оставалась. Дедушка Рихтер, дедушка Матвей, был из семьи ремесленника, к моменту знакомства с бабушкой Марией он учился в ремесленном училище, что было не так-то и плохо, и играл в футбол. Он влюбился почти сразу и при второй встрече подарил бабушке Марии золотые часики. Это была роскошь, но гордые и богатые Бельчиковы на родство с ремесленником смотрели косо. Однако дедушка Матвей играл в футбол, был беком, высоким и черноволосым; бабушка Мария была молода, влюблена и упряма как уже выпущенная пуля. Дело шло к свадьбе, когда молодые внезапно рассорились. Высокомерная бабушка, не глядя в глаза, вернула золотые часики, дедушка Матвей, кусая губы, взял, и бабушка сказала, что больше не хочет его видеть. Бабушка Мария была уже достаточно строптива и мириться из принципа не соглашалась. Тут как раз подоспела война, за которой уже на цыпочках шли волны революционного катаклизма. Дедушка сначала почему-то был зеленым, теперь, после размолвки, с горя стал красным. В конце концов, он-таки добился у бабушки согласия, но бабушка снизошла до него и до конца жизни об этом не забывала. Их отношения, таким образом, имели привкус неравного брака. Бабушка Мария любила дедушку, одновременно мучая, а так как мучила она, то поэтому и любила. Она пугала его, вызывая временами нестерпимое раздражение, почти ненависть; уже обессиленный старостью и болезнью он мечтал что-то порвать и что-то начать сначала: но без нее он был как без рук. Постоянно он желал только одного — чтобы она его меньше трогала. Однако ее обид он боялся как чумы.

Свое командное положение в семье бабушка Рихтер поддерживала всеми возможными способами. Когда было нужно, она жаловалась на головные боли, стенала, чуть что укладывалась в постель, запрещая при этом шум, и заставляла всех ложиться спасть чуть ли ни в девять часов вечера. Иногда дедушка Матвей решался на бунт: как все слабохарактерные люди, он слишком громко кричал, иногда ненароком бил посуду, сам с ужасом не понимая, что делает. Как ни странно — бабушка тут же сдавала позиции. Ока уступала на время, применяя стратегический прием, ибо дедушка успокаивался и прощал мгновенно, гнев опадал в нем как шапка молока, если выключить газ: он был добродушен и незлопамятен. Зато бабушка Мария хранила обиды долго и бережливо, как драгоценность, иногда припоминая события тридцатилетней давности и предъявляя при этом чудеса памяти. Иногда, желая осадить сильнее, бабушка разыгрывала уход из дома: она тщательно одевала детей и укладывала вещи, пока дедушке или ее дочке не удавалось умолить ее отказаться от категорического решения. Оставалась она всегда — ради детей. Дедушка Рихтер был так нерешителен при своей супруге, что я потом сомневался: как это он умудрился сделать ей четырех детей — двух близнецов, умерших в младенчестве, мою мать и моего дядю, который впоследствии оказался замешанным в одну странную историю и пропал без вести. Поговаривали, что он сошел с ума. Когда я подрос и начал понимать что-то в женщинах, бабушка Мария была уже стара, хотя почти все ее качества остались, разве что потускнели; но я воспринимал ее только как бабушку и никогда как женщину. Только многие годы спустя, разбирая старые вещи, я нашел карандашный портрет пятидесятилетней давности и понял, что давало дедушке силы выносить семейный террор: моя бабушка была красавицей. Никогда не унывающая, миниатюрная, как вишневая косточка, зоркая и остроумная, она почему-то нужна была очень многим людям, поддерживая их в трудную минуту. Ее советы ценились, ее мнение значило много, и в доме постоянно не переводились гости; а во время войны красотой и решительностью она спасла свою семью, а значит, и меня; вот такая была история.

Итак, я родился в высокоумной еврейской семье; правда, по-еврейски и бабушка Мария, и дедушка Матвей говорили медленно, как на иностранном, а понимали и того хуже. Идиш употреблялся только при ссорах (чтоб не разбирали дети) как в высшем свете французский. Кстати, французский бабушка, получившая золотую медаль в гимназии Якубовского, знала превосходно. Зато моя мать научилась лишь трем еврейским словам, из которых мне по наследству передалось только одно: мешигине — сумасшедший дом: это был дом дедушки Рихтера. Совершенно естественно, что вместе с потерей языка была потеряна и вера (правда бабушка Мария утверждала, что уже ее мать не верила ни в Бога, ни в черта, и синагогу посещала для проформы); хотя дедушка Матвей был, конечно, обрезан. Такую штуку было принято делать из приличий, на всякий случай и из соображений гигиены.

Любой еврей — и юдофил, и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей — трагикомичен, современный просто непонятен. Если взять, к примеру меня, то я трагичен, ибо являлся нечетким оттиском Вечного жида со всеми соответствующими последствиями, но и комичен, ибо какой я, к чертям, был еврей? Еврей, еврей! — кричали и шептали мне в спину на улицах. Пошли вон, дураки! — отвечал я. — Не ваше собачье дело! Возьмите зеркало и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к дремучей матери, милые соотечественники!

Достоевский, которому я некогда кланялся, превращаясь в лестницу, ступенями сбегающую вниз, уверял, что в бедах России виновата дешевка и жиды. Жиды-шинкари спаивали дешевкой (то бишь водкой) мужичка-богоносца. Федор Михайлович, родной мой человек, откуда у вас такие слова: жиды, жидовское царство, жидовская идея? Что это такое? За что?.. Думаете, не знаю и делаю квадратные глаза? Знаю, но хитрю. Я сам еврей-выкрест, еврей-антитеза, еврей-антисемит и славянофил. Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть приемных родителей, либо полюбить их больше родных. Эй, жидок-прихлебатель, — говорили одни, — не примазывайся, и без тебя тошно! — Возьми глаза в руки, — говорили другие, — что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской пыточной палкой по пяткам! До железного рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: русскими бы стали все мои бумаги и карманы. Я же жил так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне текла чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой я не мог отказаться; и хотя все шесть моих пошехонских чувств вросли в почву и даже дали первые ростки, знаете что до слез смешно? Предложи мне стать таким, как все вместо фамилии-ругательства взять фамилию ов-Дураков, вместо пятичленной морфемы в пятом пункте записать русскую семичленную — так ведь первый бы отказался! Вот она где правда ваша, Федор Михайлович! Хочу быть таким, какой есть, а если приходилось туго, всегда первый мог сказать: Эй, иудейский князь, выше голову, выше голову, князь-пария! И звенел при этом как струна. Это — что касается происхождения.

Вторая пара моих родственников, мои достопочтенные родители являлись уменьшенной копией пары бабушки и дедушки Рихтер. В этой копии, правда, не было перспективы, как на картинах Хокусаи, зато пропорции были теми же самыми. Бабушка воспитала свою дочь как две капли похожую на себя, передав как достоинства, так и недостатки. Лицом моя мать напоминала ее, а фигурой — футболиста-бека, своего отца. Чтобы у нее, бабушки Марии, был личный врач, мать стала студенткой-медичкой. Бабушку Марию на всякий случай снедала бесплоднейшая спесь: чтобы перестраховаться, она не признавала ни за мужем, ни за дочерью очевидных достоинств; и, в частности, не сказала ей, что она хороша. Обладая фигурой скорее на любителя, чем привлекательной, мать до замужества была необычайной скромницей и стеснялась своей полноты. После замужества она взяла семейные вожжи в свои руки и так их ни разу и не выпустила. Это было, пожалуй, опрометчиво: ибо, обладая бабушкиным упрямством и обидчивостью, она не имела ее неунывающего характера и силы.

Примерно в то самое время, когда мысль о необходимости замужества стала беспокоить мою мать особенно надоедливо, те же самые мысли пришли в уже лысеющую голову моего будущего родителя, единственного сына бывшего совладетеля парфюмерной фабрики, впоследствии переквалифицировавшегося в фармацевта. Мой отец в традициях беспокойного послереволюционного времени тоже был отлучен от компрометирующего еврейства — по воспитанию; с формальной же стороны все было в порядке. С моей матерью его познакомили по соглашению. Как я понял, они обделали свое дело во время единственной встречи, которая почему-то происходила в прогулочной шлюпке. Непонятно или неясно другое: каким образом матери удалось полюбить этого человека? Брак по соглашению обернулся сентиментальной до неприличия любовью. Узы супружества стали для нее священными, а традиционная добродетель, принимаемая на веру, смыслом существования. По примеру своей матери она решила посвятить свою жизнь семье, что в дальнейшем позволило считаться только с собственным мнением.

Почти сразу после моего рождения, когда я еще обитал в мире примитивных галлюцинаций, у моего отца начались неприятности с Эпохой. Неприятности как раз и привели к необходимости вернуться в родной город. Пришлось переехать. У этого пришлось одна рука закручена за спину. Привкус пятидесятых годов и изюминка, как при перестановке в выражении: он уходит — его уходят. Только что удачно начатая карьера (отец кончал аспирантуру) — откладывалась на неизвестный срок. Отец был так ошеломлен, обстоятельства настолько значительны, что даже бабка, уж тайно недолюбливающая мужа своей дочери, не выказывала злорадства. Кажется, он так и не оправился до конца от пережитого потрясения, все последующие годы он только пытался наверстать упущенное, как Ахилл Зенона черепаху; однако время, черепаха, ушло, была потеряна инерция движения, и если это не сломило, то, по крайней мере, ущемило. Ущемленность была признаком, родимым пятном его поколения, возмещать ее приходилось следующему.

Жизнь не в своем доме (а дом родителей жены не свой вдвойне) трудна. Как служба Геракла за эти несчастные яблоки. Даже постарев, бабушка Мария сохранила иллюзию: она считала себя незаменимой. При этом она всегда была не прочь быть избавленной от обязанностей, но не желала терять прерогативы власти. Столкновений стало бы меньше, если хотя бы одна сторона умела уступать: однако смирение в нашем веке считалось признаком слабости и поэтому — порочным. Каждый раз, когда меня надо было оставить с бабушкой (при условии, что у меня были постоянные няньки), возникало очередное недоразумение.

Конечно, своим появлением на свет Божий я многим задал задачу, но прежде всего своим родителям. Я уже упоминал, что сначала моя молодая мать не хотела меня любить, так точно не знала: хорошо это или нет. Теперь же, когда просто поневоле ей приходилось бывать со мной все больше, неожиданно для себя она в меня влюбилась. Она обожала во мне собственное великодушие и самопожертвование: в который раз любовь женщины напоминает мне отражение в зеркале. Все на свете имеет две стороны: лицевую и изнаночную, но есть и равновесие между ними, для поддержания которого балансируют руками. Если отнять одну руку — останется велеречивость с пределом в лицемерии, если убрать вторую — ирония, доходящая до убийственного цинизма, для которого нет ничего святого; чтобы не впасть в крайность, я всегда старался не забывать об обеих. Итак, теперь моя мать обожала меня — это видели все. Сам факт моего существования переполнял ее восторгом, но любила ли она именно меня? В этом я очень сомневаюсь. Сначала мне только казалось, потом я в этом убедился — меня принимали за другого; они ошибались и любили эту ошибку, но мне-то что? Кстати, я был препротивнейшим созданием, преисполненным множеством всевозможных странностей.

Вот одна странность, я даже помню, как она началась. Это произошло на детском утреннике, когда я стоял в первом ряду держа маму за руку, среди других мамаш, опекавших своих чад. Стояла напряженная тихо шушукающаяся тишина с нервными смешками, что предшествует торжественной части. И вот, когда все наконец замолкли, и какой-то церемониально разряженной мужчина, пухлый, как валик от дивана, должен был начать свою первую реплику, мне вдруг страстно захотелось вырвать свою руку, завизжать, кинуться на пол и начать кататься по нему, издавая все возможные и невозможные звуки, выкрикивая все приличные и неприличные слова. От стиснутого внутри желания у меня потемнело в глазах, и промелькнувшая галлюцинация раздвинула стенку образующегося сознания, сделав ее отныне подвижной.

Потом подобное происходило неоднократно. Нас с бабушкой Марией остановил на улице пожилой человек, ее старинный знакомый, ныне смакующий заслуженную пенсию; они стоят на краю тротуара и обмениваются воспоминаниями, а я, повиснув на бабушкиной руке, без любопытства глазею по сторонам. Иногда я дергаю бабушку за руку, точно рыболов удочку, проверяя, не забыла ли она обо мне и намекая, что устал и надо идти; бабушка в свою очередь тоже дергала руку, приказывая мне терпеть и не капризничать. Вдоль тротуара прямо на нас медленно, словно жук, ползет синяя поливальная машина, сбоку у нее торчат усы, и вообще она похожа на сома. По мере того, как она приближается, во мне набухает странное желание; желание бродит во мне, словно закваска, туманится эмбриональное сознание и созревает необходимость поступка… Внезапно я делаю рывок, и только в самый последний момент бабушке удается выхватить меня из-под колес поливальной машины: я кинулся под них, сам не зная зачем. В памяти остается какая-то ерунда: две-три перепутанные в мозгу картинки, неясное, неосознанное воспоминание и разрывающая тощую душонку потребность содеять что-то ужасное.

Хотя чаще всего это проявляется в обстановке, напоенной душной торжественностью и церемониальностью. Например, во дворце бракосочетания, когда меня вытолкнули вперед для поздравления субтильной девицы с печатью неловкого испуга на лице, невесты моего дяди-загадки, тут же лоснящегося от меда сладострастия. Выпалив выученную скороговорку: Поздравляю с законным браком, я неожиданно для себя корчу ошеломленной невесте непозволительную рожу, и как идиот блею, дополняя звуки кривляющимися жестами рук, отчего у невесты чуть не сделался родимчик. Каждый раз происходит одно и то же: я ощущал, как набухаю в пространстве точкой, концентрацией нарыва. Точно в созревающем фурункуле во мне бьется пульс и возникает желание порвать застывшую в благоговении момента реальность, как мужчина рвет девушке девственную плеву; мне явно чего-то не хватает в остановившейся действительности, и я стремлюсь ее чем-то дополнить или подправить. Мои эскапады и будут возвращать моменту ощущение цельности.

Впоследствии, конечно, меня заставят примириться с наличием многих условностей. Меня будут наказывать за паясничанье и выкрутасы, я буду считаться ребенком истеричным, перевозбужденным и капризным, меня будут воспитывать строгостью и терпением. Но кое-чему я научусь и сам; вместо прокалыванья реальности, я буду заниматься ее продолжением. Момент будет находить продолжение внутри меня: в себе я буду доигрывать до конца. Каждый раз, когда очередной выкрутас уже будет готов отделиться от моего сознания, я не буду вскакивать и бежать куда-то во время идущего спектакля, или истерично хохотать, пока мама украдкой вытирает слезы во время сентиментального кинофильма: я буду проделывать это про себя.

Не надо думать, что эта была психическая ненормальность, хотя некоторое отклонение от нормы несомненно было; мне только не просто давалось вхождение в вещий мир взрослых людей, и на долгое время они остались для меня чужими и непонятными лицемерами. Не был я и избалован, да и вообще в скором времени стал почти нормальны к ребенком. Кто-то мог заметить, что во мне уже тогда проявлялся комплекс сверх-Я с зачатками ранней агрессивности; но не думаю, что так это было на самом деле. Действительность не подставляла мне пока наиболее острые углы, приступы ненависти и ревности проходили так же быстро, как и возникали. Формально я был ребенок, любимый в семье, против чего же мне было бунтовать? Против правил поведения, к которым меня приучали и которые могли показаться мне лицемерно охранительными? Вряд ли, пожалуй, рановато. (Возможно, возбужденный детской манией величия, я хотел привлечь к себе внимание. Мне нравилось повергать окружающих в изумление, как и каждому ребенку). Остановимся на самом простом — некоторое отклонение от нормы.

Итак, я самый обыкновенный мальчик: позволяю, чтобы меня раздевали, одевали, застегивали лифчик, давали лекарство. Потом я узнал, что у меня было несколько нянек; их поставляли наши знакомые, не знаю — почему они менялись. Возможно, потому что время было голодное и их не устраивала плата; одну няньку пришлось рассчитать, когда мама застала ее за спарываньем бисера с ее выходного платья: она была милая деревенская девчушка и водила меня в городской парк, где, кажется, встречалась со своим ухажером. Из нянек я запомнил только одну, самую последнюю, у нее вытянутое лицо и разноцветные глаза. Она мне нравится. У всех глаза одинаковые: они то открываются, то закрываются, у моей няни, я зову ее — Агриппина Яковная — один глаз никогда не закрывается, в отличии от закрывающегося зеленого глаза, он — стеклянный и серый. Несомненно, это преимущество. Она зовет меня по-разному, но чаще всего — пасичик; от этого слова, как и от нее самой, пахнет медом. Вряд ли она рассказывала мне много сказок, я их, по крайней мере, не запомнил, зато она играет со мной в карты. Сами карты — картинки — я люблю больше всего, причем обязательно атласные — они блестят и приятны в руках. Яковлевна, — говорила моя мама, — не приучайте ребенка к картам: он вырастет картежником! Но Яковлевна, как и все няньки — философ-фаталист, ее основное правило: чему быть — тому не миновать. Насчет карт она тоже не согласна: Как же ему их не любить — они ж хрустят? Я люблю, когда хрустят, но не только: я уже умею играть один, оказывается, карты могут заменить друзей. Можно раскладывать их на столе или тахте, назначая им выдуманные роли; покрывало создает естественную топографию местности, на этой местности происходит сражение, в котором все подстроено так, чтобы в критический момент я мог бы проявить свои недюжинные способности и смелость. Без публики, которая только мешает, я наслаждаюсь царственной свободой актера и шлифую свою роль: конечно, я легко преодолеваю все препятствия и добиваюсь победы; только у победы почему-то всегда привкус одиночества.

Как и всякий ребенок, я любил похвалу, но похвал очень стеснялся, поэтому и не лез вон из кожи, чтобы сказать что-нибудь поумней и чтобы все отметили, какой я особенный мальчик. Построив какую-нибудь абстракционистскую баррикаду из кубиков или замок из песка, я не ору во все горло, чтобы кто-нибудь прибежал посмотрел и ахнул. Мне достаточно собственного восхищения собой, я не особо чту взрослых, потому что они относятся ко мне с недоверием. Правда, мама говорила, что иногда я становился ласков, как девочка, но скорее всего, это от усталости самим собой. А с единовозрастной братией детей ладил совсем плохо, ибо был слишком тщеславен, чтобы не быть первым, слишком самолюбив и стеснителен — никакого равенства я не признавал. Как ни силюсь, не могу вспомнить ни одного лица хоть какого-нибудь товарища до школы, мой характер обрекал меня на одиночество и затворничество, хотя тайно, конечно, я мечтал о настоящем друге. Но я был слишком требователен — друзей у меня так никогда и не появилось, может, поэтому я сейчас здесь?

…Как напившаяся воды кувшинка, я оторвался от лона воспоминаний, где мелькало время давно прошедшее, и опять возвратился на скамейку в опустевшем Михайловском саду. Воспоминания — чудесное средство, местная анестезия, когда нужно остановить коррозию неприятных сомнений или колючий репейник боли; жаль, что всегда приходится возвращаться. Уже порядком стемнело, густевшая к низу старческая осенняя тьма, казалось, заливала перекресток дорожек, сходящуюся на нет впереди аллею, сумрачную канитель кустов и деревьев, сквозь редкие ветки которых еще проглядывал серый небесный цвет; матовой, женской наготой светились покинутые и пустынные белые скамейки, на расположенной напротив лежал тугой скомканный пакет промасленной бумаги, а дальше, за чугунной паутиной решетки струился внепарковый прозрачный и призрачный мир.

Оглянувшись по сторонам, убедившись, что в парке я один, я встал, ощутив моментально встрепенувшуюся боль, и развернул масляную бумагу. Какое разочарование — кроме десятка крошек и маленькой полуобгоревшей корочки эта жадина не оставил ничего. Тщательно собрал я крошки пальцами и отправил их в рот, растаяли они моментально, не оставив даже намека на послевкусие. Я еще раз огляделся: через несколько часов передо мной встанет веселенькая перспектива отыскивать себе ночлег в этом писчебумажном городе, перспектива, которая меня отнюдь не радовала. Воспользовавшись тем, что я стою, наконечник боли опять стал вертеться и ерзать, не находя себе места, точно человек, мучающийся бессонницей. В голове вращалась изъеденная молью тоски пустота с неровными краями и дырками, стоять на месте было куда труднее, нежели сидеть, наклонив тело вниз, или даже ходить. Внезапно я вспомнил, как одна физиологическая сытая сволочь (изобретатель бесконечных диалогов ни о чем) утверждала, что произведения искусства лучше воспринимаются именно на голодный желудок. Что ж, мне представлялся случай проверить. По крайней мере — занятие, которое сумеет обгладить зудящую кость голодного времени. И стараясь ступать осторожно, не тормошить всунутый в живот карандаш, направился к выходу из парка…

На том месте, где некогда, еще на моей ненадежной памяти, стоял Михайловский дворец, в просторечии — Русский музей, распростерлось поле пустыря, засеянное обломками кирпичей, горами гальки и пахнущего мочой сырого песка, а посередине возвышалось светлое здание из стекла и бетона. Пол безлюдного вестибюля и ступени лестницы, по которой я, поднялся, минуя висящий над головой транспарант: Искусство принадлежит народу, были усеяны пудрой белой гипсовой пыли, стены были заляпаны контурными известковыми пятнами, видно, недавно кончился ремонт, и не успели убрать. Поднимаясь, по детской привычке вел двумя пальцами вдоль стены, оставлявшими двухколейную железную дорогу стертой пыли. На втором этаже мне навстречу выскочила девушка в тужурке и юбке защитного цвета.

 

— Вы, товарищ, выставку новых поступлений забежали посмотреть? — тараща глазки, затарахтела она; я кивнул, пытаясь вспомнить, где я уже видел эту миловидную глупую мордочку с дегенеративно западающим остреньким подбородком, с узеньким коридором лба, переходящим во вздернутый носик, и тут же вспомнил: как же — это было личико той простушечки, которая во время собрания возилась в углу со своим кавалером, молодым человеком со стриженным затылком, ловко засовывавшим пальцы под резинку, что поддерживала чулок на ее бедре с весьма соблазнительными линиями. — Пожалуйста, осмотр слева направо.

Вдоль стен просторного зала, освещаемого лампами дневного света, тянулась череда застекленных стеллажей, переходящих один в другой наподобие анфиладной планировки. Я быстро шел вдоль витрин, мельком осматривая всевозможные молотки, отвертки, совки, технологические приспособления, крышки суповых кастрюль, хитроумные навесные замки и прочую хозяйственную дребедень, а семенящая рядом, еле поспевающая за мной девушка тараторила хорошо поставленной экскурсоводской скороговоркой: Обратите внимание налево… Как вы знаете, в современном искусстве наконец воплотилась извечная мечта художников всех времен о полной смычке формы и содержания, эстетического восприятия и воспитательного значения, красоты и целесообразности применения. Еще в седьмом веке до нашей эры…

Но я уже топал дальше, пересекая зал, обходя ряд бесконечных одинаковых стеллажей, направляясь к новой стене, сплошь увешенной различными картинами, напоминающими проектные чертежи, к которым впоследствии пририсовывались различно бодро улыбающиеся фигуры в разнообразной спецодежде: в касках и без, в фуражках, кепках, треуголках; из-под головных уборов выглядывали всевозможной формы носы, напоминающие башни, колокольни, обгрызенные огурцы или дверные ручки; на щеках горело кумачовое солнце румянца, хотя некоторые лица запечатлевали задумчивое выражение натуры, озабоченной производственной необходимостью; висели здесь и портреты. Я хотел было двинуться дальше, как вдруг уже первый поясной портрет заставил меня замереть на месте, ощущая подземное колебание пола, словно по нему прошла волна. На меня, прищуривая бесцветные глазки, смотрело лицо чернофрачной шестерки с прилизанным чубчиком и размытыми чертами, лицо, похожее на стертый пятак. Внимательно наблюдавшие за мной глазки хитро сощурились, и сквозь чуть приоткрытые белесые губы, прорывая холст с обратной стороны, просунулась дразнящая меня красная змейка языка. Собираясь опять схватить его за нос, я внезапно заметил, что и на следующем портрете изображена та же халдейская рожа, порочно подмигивающая мне глазом и складывающая губы в знакомую складку. Какое там: на всех остальных, попадавших в ракурс полотнах была изображена одна и та же скабрезная физиономия.

— Это кто? — охрипшим и севшим, как белье после стирки, голосов спросил я своего гида, наконец догнавшую меня.

— Это наши передовики-общественники, занявшие первые места в производственном, соревновании, они…

— Этот и этот, — ткнул я пальцем в висящие рядом портреты, — чем отличаются?

— Товарищ, я вас не понимаю, вы как с луны свалились. Вам следует подтянуть свою тягу к искусству. Смотрите внимательней: галстуки разного цвета, у правого в полосочку, у левого в крапинку, глаза, если вы вглядитесь, тоже разные, а что до некоторого сходства в выражении лиц, так я. скажу, что общественная значимость…

И тут мне на голодный ум пришла одна нездоровая, но головокружительная идея. Резко повернувшись, я посмотрел на ее что-то лепечущие губки, схватив ее за руку, шагнул вперед, прижал вздрогнувшее тело к стене, одной рукой нащупывая теплую пухлую грудь, промявшуюся под моими пальцами, второй скользя вдоль бедра, туго обтянутого защитного цвета юбкой, вниз. Ожидая неизбежной затрещины, когда эта давалка придет в себя, я, не теряя времени, тискал ее прерывисто задышавшее тело, стараясь сделать свои объятия более тесными, как вдруг ее левая грудь, которую я вертел пальцами, как-то странно скрипнула и, вывернувшись, оказалась зажатой вместе с куском защитной материи в моей ладони. С обратной стороны этой интимной женской прелести торчал обыкновенный дюймовый винт с мелко нарезанной резьбой. С ужасом заметил я такую же резьбу в круглом отверстии, воронкой уходящем в глубь грудной клетки обнимаемой мной женщины… Как вы неосторожны, — укоризненно пролепетала она, окидывая на всякий случай затуманившимся взором пустынное помещение, — разве можно? И делая вид, что упирается в меня руками, попыталась стянуть с меня мой черный свитер, наклоняясь немного вперед и жарко дыша в лицо. Только бы у нее голова не отвалилась, только не это, как сумасшедший шептал я про себя, вспомнив, что голова должна держаться на ненадежном никелированном крючке, нет. Ее ожигающие страстью руки скользнули в свою очередь вниз, как вдруг я, ощутив продернутую сквозь позвоночник нить непередаваемого ужаса, отшатнулся, глядя как зачарованный на судорожно зажатую в ладони грудь с винтом, сунул эту штуку в ее обшаривающие меня руки. А затем, издав какой-то задавленный вопль, ринулся сломя голову к выходу…

…Даже не скажу, сколько я тогда бежал, переживая уже испытанное ранее, на набережной, иссушающее мысль ощущение погони, не оборачиваясь, как всегда быстро потея, несколько роз наскакивая и едва не сбивая о ног шарахавшихся редких прохожих; на одном углу перерезал пополам вопросительный знак очереди, загибавшейся у пивного ларька, один раз наткнулся на лоток мороженицы, больно расплющивая коленку под треснувшей зигзагом брючиной; и нанизывал на пунктирный бег своих подрагивающих изнутри, выкачанных членов темные четки переулков и перекрестков. Кто должен был преследовать меня, ловко используя темноту — сообщницу мимикрии? Я несся, прижимаясь к мглистой стороне домов, прямо-таки слыша спиной эхо шуршащей погони, что за шизофреническая мания преследования, кому я нужен?..

…Сколько прошло времени, когда я, наконец успокоившись, пришел в себя и обнаружил, что сижу, прислонившись спиной к ребристому водопаду скамейки посередине бульвара, на бывшей Фурштатской улице. Через мостовую, рядом с зияющим черным дуплом подворотни, на вынесенных из дома стульях и табуретках сидело сплоченное собрание шушукающихся старушек, чьи лица с гнусной редкой порослью волосков, с крючковатыми носами, с жующими бескровными губами казались зловещими и нереальными в дрожащем желтом свете лампочки без колпака, висящей на столбе между мной и ними. Иногда перед скамейкой промелькивали контуры спешащих куда-то парочек, слившиеся в густом мглистом сумраке в четырехногое, четырехрукое, двухголовое существо, склеенное чернильной темнотой; на ходу прижимаемые и ощупываемые девчушки хихикали, женский смех звучал рассыпающимися серебряными колокольчиками из ниоткуда, но не звал, не тревожил, не отягощал моего замкнутого в себя одиночества. Мне некуда и незачем было торопиться, вряд ли этой ночью я найду прибежище лучше этой скамейки, стоящей между шеренг редких деревьев и невысокого кустарника, посередине бульвара; опустив голову на грудь, я расслабил свои уставшие за этот суматошный день члены, думая ненароком заснуть, как вдруг откуда-то справа до меня донесся еле слышный комариный звук флейты, тонкий, точно струна, и мелодичный, как музыка сфер. Кажется, Гендель, сквозь прикрытые веки подумал я, но тут же понял, что ошибся: жалобный зов флейты не был музыкальным в прямом смысле слова, скорее он напоминал звук шелестящей во мне крови, прерываемый синкопами не до конца успокоившегося дыхания, звон погибающих и лопающихся, как волоски, невидимых мною клеток, то есть являлся тугим отражением звучащего во мне немого аккорда, грустного и непонятного.

Открыв глаза, я увидел стоящего справа от меня карлика в высокой шапке с бубенцами, который маленькими липкими руками перебирал дырочки своей игрушечной флейты.

— Кто вы, милостивый сударь? — осторожно спросил я, когда последний звук застыл стекшей смоляной каплей, затих, как расходящиеся круги от брошенного в воду камня.

— Ночной музыкант, с вашего разрешения, — неприятным писклявым голоском проговорил карлик, наклоняя головку со звенящими бубенцами и смотря на меня синеголубыми плоскими глазками.

— Простите, но у меня ни копейки, — я засунул руки и повертел ими в карманах, — чтобы отблагодарить вас за чудесный концерт.

— Идите к черту с вашими деньгами, — пропищал карлик, вытряхивая слюну из деревянной флейты, — и не надейтесь, что я играл для вас. Только для страждущих и взыскующих в ночи, для утоления печали. А вы, милостивый сударь, дурак.

— Хорошенький вы выбираете тон для тоскующих сограждан, — пробормотал, протягивая руку я, чтобы схватить и пощупать этого великолепно игравшего нахала, но моя рука жестко сжалась в кулак, ибо флейтист исчез, растворился мгновенно, и только откуда-то сверху и сбоку донеслось чуть слышное позванивание бубенцов на его островерхом колпаке.

— Шут гороховый, — громко сказал я, чувствуя, что сам не зная почему развеселился. Импульс хорошего настроения вошел в меня, как и после встречи утром, на набережной, старика-старьевщика, легко стирая паутину тоскливых предчувствий, что обуревала меня доселе, и прогоняя сон, только что собиравшийся сомкнуться надо мной. Страшно захотелось покурить и поболтать с кем-нибудь просто так, ни о чем, я даже взглянул в сторону сидящих напротив у подворотни шушукающихся старух, но кроме одной старушенции, сгорбившейся на колченогом табурете и шевелящей спицами, мелькавшими в редким свете фонаря, никого не было. Незадача.

Внезапно из-под скамейки, на которой я сидел, раздался сдавленный стон, кто-то зашевелился, зажурчала вода; опустив голову, заглянул вниз и увидел лежащего там человека; он, этот человек, безуспешно пытался пролезть между скамейкой к асфальтом, где с трудом протиснулась бы и кошка. Обойдя скамейку с обратной стороны, я нагнулся, перевернул на спину пьяного вдрызг незнакомца и узнал в нем выбранного сегодня академика.

— Что же это вы, товарищ академик, надрались как водопроводчик? — спросил я, тряся его за плечо. Он мычал, то открывая, то закрывая свои осоловевшие глаза, выдувал безвольным ртом слюнные пузыри, пытаясь выдавить лицом независимую гримасу. — Вставай, идиот, простудишься, нельзя спать на сырой земле ночью, не для твоих лет, — продолжал я будить его, собираясь перетащить на скамейку, где бы он благополучно дождался утра. С трудом преодолевая удвоенный закон тяготения, которому подчиняется пьяное тело в пространстве, выполнил я свое намеренье и усадил академика на место, где только что сидел сам.

— В честь какого праздника решили надраться, товарищ Юденич? — толкая в бок умиротворенно похрапывающего академика, спросил я. — Святки справляем, Мавр Васильевич, так они были полгода назад?

Академик начал как-то странно ерзать, будто сидел на наждачной бумаге, несколько раз взбрыкнул ногами, словно пытался вскочить и убежать; я нагнулся, пытаясь понять, что ему мешает, и увидел матово мерцавшее в темноте интимное место, ибо оно ненароком выглядывало из расстегнутых брюк.

— Убери хозяйство, скотина, дамы смотрят, — оглядываясь на всякий случай, приказал я, — это тебя в академии водопроводных наук научили справлять малую нужду прямо в штаны? Убери хозяйство, кому говорю, ты не Гаргантюа!

И видя, что хотя академик и слышит меня, взволнованно поводя и подрагивая ушами, но сам шевельнуться не может, я взял и его собственными руками затолкал на место то, что не предназначалось для показа.

— Все, счастливо оставаться, счастливых научных снов на моей скамейке, — сказал я вставая, — разрешите откланяться, товарищ Юденич, будете на Марсе, передавайте привет яблоням, — и повернулся, собираясь идти искать себе другое пристанище, раз меня выжили с облюбованной скамейки, но услышал, что бедолага забормотал что-то за моей спиной.

— Сынок, сынок, — донеслось до меня из его с трудом раздвигаемого рта, и безвольной рукой академик сделал движение, будто собирался погладить меня по голове.

Вот алкаш проклятый, — с тоской пережевывая слово сынок, подумал я. — На жалость бьет, связался с ним на свою голову, — и снова усаживаясь рядом, спросил: — Ну, что тебе надо? Домой, баиньки хочешь?

— Домой.,. — прочел по шевелящимся губам я, — домой.

— А где дом твой, адрес-то помнишь?

Но академик опять погрузился в скучный анабиоз умиротворенной прострации, вдохновенно ведя с кем-то внутренний диалог, шевеля густыми и черными, как тараканы, бровями, шамкая полубеззубым ртом; и никак не хотел просыпаться, как я его не будил.

Наконец я решил попробовать последнее решающее средство.

— Мавр Васильевич, товарищ водопроводчик, а крантик-то вы хреново починили, — заорал я ему в самое ухо, — каплет и каплет, вы смотрите, я того, я в жакт жалиться буду!

Грузная фигура академика вздрогнула, перекореженная судорогой возмущения, из последних сил он приподнялся, пытаясь при этом ударить меня скользнувшей рукой, и впервые почти осмысленно уставясь на меня мутным взором, прохрипел:

— Я тебе дам, бабка, жалиться, я тебе пожалюсь, вошь белая! — Не давая ему снова осесть, я подхватил его правой рукой за спину, стараясь удержать равновесие, и заставил встать на ноги. Ну, гад, теперь веди, дорогу-то домой найдешь? — зашептал я, делая первый шаг; его студенистое тело, оседая, прижималось ко мне. Сынок, сынок, — опять засюсюкал академик, шумно сглатывая что-то про себя; и мы пошли.

Знай я, на сколько затянется это малоприятное путешествие, вызванное моей слюнявой благотворительностью, оставил бы я еле передвигавшего ноги академика на скамейке: чем, скажите, плохо, а заберут, так и поделом, не фиг напиваться до положения риз. Больше часа бродили мы с ним по полутемным улицам, неизвестными мне проходными дворами, прижимаясь как Гога и Магога и распугивая ночных прохожих; вышли на Воскресенский проспект, свернули на Кирочную, опять какие-то проходные дворы, подворотни, гулким эхом изгибающие над головой своды; ругая себя мизантропическим филантропом, я тщетно пытался вызнать у вцепившегося в меня, как утопленник за соломинку, академика адрес, но тот что-то бормотал невнятно сквозь зубы, мол, будь спок, доведет — не свернет с закрытыми глазами, а вот сказать, извини подвинься, это мы не могем, на это у нас силов не хватает; мы опять вышли на Фурштатскую. На углу академик совсем развеселился, поддерживаемый моей затекшей рукой, он начал приплясывать, гнусаво подпевая себе в нос. Ты же, гад, за мой счет танцуешь! — возмущенно сказал: я и несильно дернул его за ухо. Сынок, — укоризненно пролепетал он, и мы отправились дальше. Думая, что академик водит меня кругами, сам не понимая, что делает, я уже намеривался усадить его на первую попавшуюся скамейку, как внезапно случай представил ему возможность доказать, что кое-что в его академических мозгах еще теплится. Неожиданно свет на той стороне улицы, по которой мы шли, погас, зато зажглась плеяда тусклых фонарей у противоположного тротуара, и беспокойно закрутивший головой академик из последних сил потащил меня через мостовую. Четная сторона, сынок, нечетную сторону, — услышал я его заплетавшееся в косички бормотание и вспомнил, что и раньше замечал, что фонари на пройденных нами улицах горели только с одной стороны, а потом в памяти всплыли прощальные слова дяди Степы-милиционера: Рекомендую до десяти вечера ходить по четной стороне, после десяти — по нечетной. Выходит, десять часов. Похоже.

Мы опять потащились по освещенному пустынному тротуару, но теперь, все также поддерживая за талию академика, я через его плечо пытался разглядеть противоположную, погасшую, точно зрачки умершего, сторону, и мне мерещилось там какое-то шевеление, словно трясли за конец черной шелковой занавески: сквозь тонкую ткань проступали острые локти, растопыренные пальцы, гермафродитские торсы, что-то шелестело, шуршало, будто листалась огромная книга; шептали приглушенные голоса, даже, кажется, удалось расслышать несколько слов, как вдруг постепенно оживающий академик остановился как вкопанный перед незнакомой парадной.

— Здесь, что ли? — опросил я и, получив в ответ утвердительное приседание тела, к которому успел привыкнуть как к родному, свободной рукой толкнул скрипнувшую ржавой уключиной дверь.

Кажется, это называется — метод проб и ошибок, — подумал я, поднимаясь в кромешной темноте по лестнице с обточенными ступенями, и неизвестно на каком этаже: то ли третий, то ли четвертый остановился с молчаливого согласия своего спутника, потом нашарил рукой кнопку звонка и позвонил.

Открыли дверь не сразу; прислонив академика к холодной стеночке, мне пришлось еще несколько раз нажать на глухо дребезжащий где-то в ватной глубине звонок, пока наконец замок с обратной стороны предвещающе защелкал, дверь распахнулась, и на пороге, матово светясь в темноте, появилась нагая женская фигура со струящейся по плечам гривой темных волос. На вытянутой перед собой ладошке барышня держала еле теплящийся свечной огарок, второй рукой зажимая несколько расставленных веером карт, которыми она, увидев меня, лениво прикрыла низ живота.

— Алексей, — спокойно, немного охрипшим голосом проговорила женщина; — вот и ты. Какой ты день? Тебе уже предложили вивисекцию?

ВОЗВРАЩЕНИЕ В АД vad_chetire Возвращение в ад 2012-06-23 11:02:04 +0200 5

Я не успел ответить, сбоку что-то зашуршало, я метнулся на звук, покидая полосу света, — это у прислоненного к стеночке академика разъезжались ноги, и он; стекая вниз, намеревался грохнуться головой о каменный плинтус, — в последний момент я его подхватил.

— Опять, Васильич, нажрался! — равнодушно протянула Виктория, когда я выволок академика на свет, — давай его сюда, Алеша, иди за мной. Дверь захлопни.

Передав с рук на руки академика, чье водопроводное тело совсем расслабилось в предчувствии скорого горизонтального положения, я захлопнул за собой дверь и пошел по бесконечному коммунальному коридору, с обеих сторон которого свисала отстающая пластами кожа обоев, мимо вереницы одинаковых дверей: одни были заколочены досками, на других висели чудовищных размеров ржавые амбарные замки, третьи просто затемнены, не упуская из виду долгоногую высокую фигурку, мелькавшую в плохо освещенном впереди. Видел, как извивается змеей позвоночник, протянутый крупными бусами под кожей позвоночной выемки. Как сгибается под тяжестью привалившегося тела спина.

— Жди меня здесь, — произнесла, останавливаясь у одной из дверей, Виктория, — я сейчас. Можешь зайти, — и повлекла водопроводчика-академика в черную даль коридора.

Вошел. На подоконнике лизал тьму дрожащий язычок коротенькой свечки, закрепленной на блюдце. Рядом, рубашками кверху и к низу, светились атласные игральные карты. Посередине разметанной постели, стоящей в центре комнаты, на скомканном пододеяльнике лежал, утробно урча, черный кот. Когда я вошел; он открыл свои зажмуренные глаза, один из которых был янтарно — зеленый, а вместо второго блестела перламутровая пуговица с двумя скрещенными латинскими Р и цифрой I посередине, и равнодушно закрыл их опять.

— Садитесь, будьте любезны, — проскрипел голос сзади. Резко обернулся. Над дверью на жердочке, сидел говорящий попугай породи гаукамая, дергающий головкой при каждом слове.

— Заткнись, дурак, — сказал и сел рядом с котом.

— Сам дурак, — обиженно прокряхтел попугай, но давать советы перестал.

В голове вертелась карусель мыслей. Кажется, я любил некогда эту женщину, правда, ни разу ей в этом не признался. Кажется, она тоже любила меня, но ни разу не намекнула на это. Кажется, там, в земном пределе, мы переговорили обо всем на свете, исключая наши с ней отношения. Я посмотрел на просвечивающее через зигзагообразную дыру в брюках разбитое колено. Щиплющая газированная ссадина. Мое сознание напоминало полностью выкачанное замкнутое пространство с центром тяжести посередине.

— Ты здесь? — открывая дверь, немного задыхаясь от пробежки по коридору, спросила входящая Виктория. — Я боялась, что ты уйдешь. Какой ты день? Тебе предлагали вивисекцию?

— Первый, утром прибыл, — глядя, как она рукой с огарком свечи прикрывает растопыренную в стороны грудь, а развернутыми картами черную каплю внизу живота; мелькающими шагами прошла мимо, сняла со спинки стула черное шерстяное платье и быстро натянула его на себя; платье, узкое в груди, балахоном расходилось к низу и волочилось по полу.

— Грубиян, — опять подал голос попугай.

— Заткнись, дурак, — не оборачиваясь, отрезал я.

— Это Федька, помолчи, Феденька. Значит, не предлагали.

Пауза.

— Когда мы с тобой виделись, года три назад?

— Не помню, пожалуй, — одергивая платье с пепельными кругами под мышками.

— Ты всегда в таком виде по квартире ходишь?

— А тебе не нравится?

— А это что за сволочь? — вместо ответа я ткнул пальцем в сонно урчащего кота с разноцветными глазами, другой рукой, будто ненароком, прикрывая дырку на штанах.

— Это Куня, Куня — Кунигунда.

— Говорит?

— А разве кошки говорят?

— Мало ли?

Она села напротив на маленький стульчик и, склонив голову набок, стала расчесывать одного цвета в платьем блестящие волосы, по которым прыгали зигзагообразные отсветы свечи.

— Ты еще ничего не понял?

— А что я должен понять?

— Записку взял?

— Да.

— Ну, ничего, ты у нас сообразительный, сам разберешься, только на вивисекцию не соглашайся! Им это выгодно.

— Кому — им?

— Разберешься, не маленький.

— Кучеряво говоришь, — и почувствовал, как свернувшаяся улиткой боль начинает раскручивать свою воронку, затягивая, вкручивая меня в свой водоворот, точно щепку на поверхности воды; и от неприятного ощущения я даже поморщился, видя как на мгновение сжимается в гармошку часть окна, наклонившаяся в бок женщина с распавшимися волосами, разрезаемая плоскостью света полутемная и почти пустая комната, спинка от стула; и сжавшись еще сильнее, освободил лицо от гримасы.

— Слушай, голоден, как черт, у тебя есть что-нибудь?

— Голоден? — она встала, вынула из-под подушки маленькое сморщенное зеленое яблочко и протянула. — На пока, я сейчас что-нибудь придумаю.

— Поновей ничего не могла придумать? — усмехнувшись спросил я, беря яблоко. — Совращаешь? Ты не изменилась.

— Плевать, — безмятежно возразила Виктория, — все равно я из твоего pебpa. Никуда теперь не деться. Сейчас вернусь.

И закрыла за собой дверь.

Зачем-то потерев яблоко о свитер, искоса еще раз оглядывая комнату, я осторожно откусил кислящий кусочек, отчего сразу свело скулы, закидывая при этом ногу на ногу, чтобы скрыть дыру на колене. Сидел, грыз моментально набившее оскомину яблоко и чувствовал, как постепенно погружаюсь, сдавленный сухими объятиями усталости, на мягкое засасывающее дно сознания, отдаленно ощущая, как ветерки неотчетливых мыслей касаются кожи рассудка, не проникая глубже, а только безвольно скользя по поверхности, гладкой поверхности прозрачно-стеклянного омута. И чтобы не заснуть, встряхнул головой, потер уши ладонями и обернулся к попугаю.

— Ну что, Федька, поговорим за международную политику?

Но насупившийся попугай уколол меня блестящей черной бусинкой взгляда и спустил на глаза желтые жалюзи век.

…Когда Виктория вернулась, оказалось, что я задремал, устав ее ждать и склонив голову на колени. Спишь, счастливчик, — тормоша меня, радостно отметила она, — ну и видок у тебя, душа моя, заморенный. Ну и устал ты. Не слушая, торопясь я ел неизвестно что, ощущая как каждый заглоченный болью кусочек смягчает, расслабляет железную спазму ее объятия, ел, не глядя на сидящую напротив на маленьком стульчике Викторию. Ее взгляд был упорно прикован ко мне; утолив первый голод, я немного успокоился, стал есть медленней, перекидываясь с ней ничего незначащими словами. Болтали мы ни о чем, но внутри каждого произнесенного слова ощущалось тонкое сухожилие неловкости, негибкое, тугое, словно рыбья кость, которая покалывала меня, пробиваясь даже через толстую ткань окутывающей прострации.

— Что это у тебя со светом? — спросил, когда Виктория встала заменить потухший на подоконнике свечной огарок, — свечки пользуешь? Экзотикой балуешься?

— Свет после десяти выключают.

— А зачем?

— Скоро поймешь, — голос стоящей у окна Виктории подернулся рябью хрипотцы.

— А если без загадок?

Она стояла вполоборота, в своем длинном вязанном платье, волочащемся по полу, с серыми кругами под мышками, как была босиком, и спокойно смотрела на меня; ее взгляд проводил не прямую, а округлую параболу места, и моя душа, выпроставшись из тела, побежала по спине моста ей навстречу, разбрасывая и готовя распахнутые руки для объятий. Виктория еще раз внимательно вгляделась, устала вздохнула и, потянувшись, стала стягивать свое узкое в груди платье через голову. С закружившейся головой я упал в зияющую пропасть ее светящейся наготы, упиваясь линиями, которые некогда жаждал ласкать мой жадный взгляд, прелестно изогнутые, головокружительные, как высота… Качнувшись, она сделала шаг вперед, и я сказал:

— У тебя что — эксгибиционизм, мания обнажаться?

Не отвечая, она опустилась на колени и протянула вперед руки.

— Я хочу поцеловать твои ноги, душа моя, я хочу, — прошептала Виктория голосом, в котором мне почудилась насмешка.

— Иди к черту, дура, — на выдохе пробормотал я и с опаской, на всякий случай, засунул ноги поглубже под тахту.

— Дурачок, я тебя любила когда-то, неужели ты не понял?

— Хватит, хватит, и так я уже здесь.

— Что ты боишься, хуже не будет, нам никуда не деться, ну пусти меня.

— Кто ты?

— Я — изгойка, мы — изгои, перестань говорить.

— Нет, — я жестко схватил и отвел ее руки. — Я тоже тебя любил когдато, разве ты не знала? — и оттолкнул ее от себя.

— Ну и дела, — прокряхтел сзади проклятущий попугай.

— Я сверну ему шею, — прошептал я, глядя на горестно застывшую на коленях Викторию.

— Не надо, — почти беззвучна прошептали губы, — он не ты, он добрый.

— Пусть заткнет пасть, — нарочито недовольно, скрывая под ворчливой пеленой трепещущий пух смущения, проговорил я и, отвернувшись, скинул на пол мягко плюхнувшегося кота с разноцветными глазами, то есть кошку, Кунигунду, так похожую на великого поэта, в которого я утром запустил массивную трость.

— Оденься.

Когда я опять повернулся, Виктория в своем вязанном платье сидела, забравшись о босыми ногами на подоконник и раскладывала перед собой шелестящие карты.

— Ты что — ведьма, гадалка? — и виновато, жалостливо добавил: — Я устал сегодня, под дождь утром попал, прости, совсем без сил.

— Ладна, не капризничай, я. все поняла, — она вгляделась и безмерно спокойными сухими глазами посмотрела на меня. — Иди помойся, я тебе пока постелю. И снимай брюки, я их зашью. Подожди-ка.

Она подошла, наклонила мне голову и, поискав в волосах пальцами, вырвала с темечка один звякнувший стрункой волос.

— Это еще зачем?

— Ванная в конце коридора. Вода только холодная, у нас по неделям: неделя холодная, неделя горячая, горячую остужать приходится. Захочешь сменить воду в аквариуме, дверь рядом.

— Что? — не понял я.

— Пи-пи мальчику захочется, — засмеялась она, — дверь рядом, на пальцах объяснить?

— Идиотка.

Когда я вернулся, постель, застеленная белым хрустящим крахмальным бельем, была готова; Виктория сидела на маленьком стульчике и возилась с картами.

— А ты где будешь спать? — опросил я, быстро скидывая вещи на стул! и забираясь под простыню.

— Я никогда не сплю.

— Совсем?

— Да.

— И все так?

— Почти.

— И никогда не ложишься? — спросил, устраиваясь поудобней, засовывая руку под подушку.

— Иногда ложусь и лежу с открытыми глазами, но ты пока будешь спать.

— Только ты кошку мне в постель не пускай, — деревенеющим языком пробормотал я, — она мне не симпатична. — И закрыл глаза.

Уже засыпая, почти провалившись в рыхлую целину дремоты на последнем касании, я приподнялся, бросив взгляд на колдующую над картами Викторию, и спросил:

— Я тебе говорил, что ты вылитая Боттичелевская мадонна?

— Говорил.

И успокоенный рухнул на подушки и мгновенно уснул. Спал я мертвецки. Наглухо заколоченный в черный ящик ночного сна, обычно хрупкого и беспокойного, а теперь сплошного, как гроб, с почти невидимыми щелями, сквозь которые только иногда мне что-то мерещилось. То казалось, что по комнате ходит Виктория в своем длиннополом платье с кругами пота под мышками, шепча что-то бескровными губами, на одном плече у нее сидит говорящий попугай Федька, который заговорщицки кряхтит: Выгнать хама взашей, будьте любезны. Выгнать как и не было, а сидящий на другом плече кот, то есть кошка, утвердительно и благосклонно урчит, то зажмуривая, то открывая разноцветные глаза. Не осознавая себя, я неодобрительно заворочался, накрылся простыней с головой, но к оставшейся щели припал глаз сержанта милиции Харонова, глаз, как бабочка на булавке, насажанный на длинную блестящую спицу, подморгнул и сказал: А вы знаете, что на Mapсе растут не яблони, а груши-мичуринки? Затем на край постели присела Виктория, потрогала губами лоб и сказала: Ты не удивляйся, что я не сплю. Здесь у всех бессонница. Даешь производственный план. Чтобы время не пропадало. И вместе со сном и память исчезает. Через год никто ни о чем не помнит, будто вечно здесь живу. Заразы. С непонятным омерзением оттолкнул я ее рукой и неожиданно для себя поплыл, перемещаясь в полом пространстве по закону звуковой волны, тонких переливов всхлипывающей флейты, которую держал в руках маленький карлик-флейтист в островерхой шапке с бубенцами: я парил над ним, точно голубь вокруг свищущего голубятника, кругами поднимаясь над спящим в голубом тумане плоским городом-миражем, пока наконец не зацепился болтавшейся брючиной за острие Адмиралтейского шпиля. Брюки треснули зигзагообразно, беззвучная молния ящеркой пробежала за горизонт, затем непонятным образом заползла мне в рот и, закручиваясь сверлышком, впилась в десну последнего зуба мудрости, что остался с незапамятных времен. Десна раздулась, внутри нее бился пунктир пульса, и проснулся я от нараставшей кругами невыносимой зубной боли, словно в просверливаемую дырочку вставляли сверла все большего диаметре и разного цвета, взятые со стеклянных стеллажей выставки, охраняемой простушечкой с отвинчивающимися грудями.

Открыл глаза. В комнате никого. Кот исчез. Приснившаяся зубная боль оказалась занозисто-оголенной реальностью: крайний справа зуб мудрости ныл не переставая, голова была тяжелой будто перекатывались в ней раскаленные камешки. Доброе утро, будьте любезны, — проскрипел попугай Федька, сидящий на своей жердочке над дверью, и его каркающий голос раскаленным эхом отозвался в воспаленном мозгу. Привет, попка, — пересиливая себя, ответил ему, ибо сегодня он раздражал меня куда меньше, и, опустив ноги, стал одеваться, рассматривая аккуратно заштопанную дыру на штанине. Даже подохнуть просто так нельзя, думал я, натягивая свитер, все равно болезни ходят по пятам и на цыпочках. Плоть гниющая. При раскручивающейся праще зубовной боли думать ни о чем не хотелось; на подоконнике (стола не было) лежала записка на клочке бумаги: Тебя ждет казенный дом, трефовая дама и вивисекция. Не забудь встать на учет. Помахал на прощание рукой попугаю и вышел.

Конечно, меня сбила с толку проклюнувшаяся ночью зубная боль, поэтому я выскочил на улицу и, не глядя по сторонам, ничего не запоминая, побежал искать от нее спасения. Через полчаса, направленный благословенным прохожим, я уже сидел, зажав голову кулаками, среди таких же, как у меня, перекошенных физиономий, томительно ожидая своей очереди перед дверью, на которой висел плакат, рекламирующий бесплатную медицину, а в самом низу был изображен изглоданный кариесом зуб, из дупла которого, как из сумки, торчали горлышки водочных бутылок. Наконец подошла моя очередь.

Зубным врачом, к которому я попал, оказалась уже виденная мною бородатая женщина, председательствовавшая на отчетно-перевыборном собрании; курчавые завитки бороды, кое-где перевязанные шелковыми ленточками, были для удобства заложены за уши; приказав открыть мне рот, она быстро нашла больной зуб, ткнув в него никелированным зеркальцем на длинной ручке. Этот? — и поняв по моей страдальческой гримасе, что не ошиблась, полезла за щипцами. Не успел я моргнуть глазами, как она, дернув катапультным движением руку к себе, показывала мне вырванный и за жатый щипцами зуб. Этот? Потрясенный, ощущая нечеловеческую боль, я провел языком по обильно кровоточащей десне, наткнулся на свой больной зуб и нечленораздельно промычал: Нет! Крякнув с обидой в голосе, бородатая Ада Ивановна опять раздвинула мне онемевшие челюсти своими железными пальцами, удостоверилась в своей ошибке и, снизив тембр голоса, заискивающе успокоила: Не волнуйтесь, сейчас выправим положение. Щипцы снова впились теперь уже в больной зуб и с чмокающим стоном вытащили его. Компенсацией ошибки послужила разъяснительная беседа о состоянии отечественной медицины по сравнению с тринадцатым годом, которой удостоила меня бородатая врачительница, одновременно промывая мне десну успокоительным.

Через десять минут, ошеломленный безвозвратной потерей здорового зуба, со все еще гудящей паровым котлом головой, я ковылял по тротуару четной стороны Восьмой Рождественской улицы, направляясь к более шумному и многолюдному Суворовскому. Сам себе я напоминал перевернутые часы. Казалось, я был поставлен с ног на голову и струйка песка, все увеличиваясь, стекала по стеклянному позвоночнику. Время вытекало из меня в обратную сторону. Размышляя сразу обо всем, я расставлял свои шаги по орнаменту тротуара, чьи трещины разбегались, напоминая как всегда, обмелевшую Венецию; я сам толком не понимал своего вчерашнего поведения с Викторией, вспоминал другие вчерашние встречи, которые, казалось, произошли невесть когда, и ощущал, как во мне что-то перманентно меняется, словно поплыли, распространяясь по телу, лодки злокачественных метастаз. Потом вспомнил о совете Виктории: встать на учет. Конечно, все должно быть учтено, всё и все. Что существует без хренового учета? Какаято дырка. Шел, уже привыкнув к тому, что толпа струится только по одной стороне улицы, вторую оставляя безлюдной, как вдруг через мостовую, перелетев невидимую демаркационную линию, до меня донесся сдавленный женский крик. Резко остановившись, сделав, как гончая по ветру сбойку, я повернулся по линии крика, который, казалось, доносился из обшарпанной подворотни на противоположной стороне, где что-то мелькнуло, крик повторился, и я просто по инерции, не приняв определенного решения, кинулся через дорогу.

Пробежав подворотню, повторившую мои шаги эхом, я заскочил в проходной двор, в котором никогда не бывал и где сейчас никого не было. Не понимая, в чем дело, я озирался по сторонам, ощущая, что, кажется, попал в ловушку, и единственное, что успел заметить, — надпись на стене в пятнах отвалившейся штукатурки, сделанную углем: Старух выводить в намордниках, на поводках, с предъявлением пенсионных книжек. В то же мгновение из подъезда, выходящего в подворотню, за спиной, отрезая мне путь назад, выскочили двое парней урбанистического вида и развязной вертлявой походкой направились ко мне.

Эй, мастер, гони монету, ну, кому говорю, — угрожающе надвигаясь на меня, прохрипел один из них с челкой, лезущей на глаза, второй, с гитарой без струн в руках, ехидно улыбался. Я засунул руки в карманы, чтобы, вывернув их, предъявить свое люмпен-пролетарское положение, как вдруг тот, с челкой, кинулся вперед и ударил меня чем-то блеснувшим в живот. Отшатнувшись, прижимаясь спиной к стене, в суматохе не ощущая боли, я прижал ладонь к ране, ожидая увидеть хлещущую потоком кровь, но вместе этого с удивлением обнаружил, что в ладонь из дырки в свитере сыплются сухие желтые опилки. Я был набит ими как матрац. Подчиняясь скорее моторной реакции, нежели действуя обдуманно, я поднял взгляд на оторопевших в двух шагах экспроприаторов карманной мелочи и резким неосознанным движением кинул горсть сухих опилок в глаза стоящего впереди. Ты что, с ума сошел? Марафета объелся? — завопил тот, хватаясь за свои замусоренные зенки. — Ой, дурак, ой, дурак! — склонившись, причитал: он; но я; не поддаваясь на жалобные сентенции, пнул ногой второго, сжимавшего гитару за хобот грифа, и что есть духа побежал в сторону известного мне проходного двора. Ворвался в полутемную парадную, попадая в густое облако невысыхающей мочи, рванул на себя дверь, еще один проходной двор, еще одна полутемная парадная, еще, еще, зная, что за мной готовится погоня, наконец, черный выход, последняя дверь — и упал в воду.

Наводнение. Нет, не упал, а поднырнул; мутная волна накрыла меня с головой и, копошась в ней, как ребенок в темном густом чреве матери, стремясь на свет интуитивно, на ощупь, борясь за существование, как субъект у Спенсера, яростно замолотил руками и ногами, ощущая всунутую в горло задвижку духоты, от которой охолодела струна ужаса посередине груди, проплыл мимо окна: в него с обратной стороны билось какое-то размытее, раздутое лицо, мимо другого окна, тут из форточки выплыла пластмассовая мыльница зеленого цвета: и на последнем усилии, уже готовый захлебнуться, выскочил на поверхность.

Вода стояла выше уровня второго этажа. На поверхности плавали перевернутые стулья, развернутые книги страницами вверх и вниз, промелькнула золоченая обложка Брокгауза и Эфрона, всевозможные предметы домашнего обихода, потерпевшие жизненное кораблекрушение: эмалированная кастрюля, зачерпнувшая воды не более, чем на четверть, гитара без струн, которую я только что видел в руках у одного из своих преследователей, открытый чемодан с коленкоровой обивкой, из которого выглядывали синие кальсоны. Из распахнутого окна на третьем этаже выплыла старуха в черном драповом пальто без пуговиц, в шляпке с искусственными цветами, сидящая посередине огромного обеденного стола и прижимая к себе собачку, чья нечесаная и облезшая шерстка напоминала рыже-белый парик ее хозяйки. Зизи, — донеслось до меня, когда старуха, подгребая сковородкой с длинной ручкой, проплыла мимо, — сколько раз тебе говорить, чтобы ты ничего не просила у этих невоспитанных людей, это неприлично!

Расплюхивая во все стороны каскады брызг, нервными саженками добрался я до ближайшей крыши кирпичного цвета: ее рифленый скат наподобие ступенек опускался в воду; взобрался, громыхая проминавшимся под ногами кровельным железом, и в изнеможении собирался уже опереться спиной об аппендикс печной трубы, покрытой аспидно-черной копотью, где сидело уже немало выжимающих одежду граждан, как внезапно женщина, которую держали за руки двое мужчин в штатском с квадратными головами, вырываясь, завопила истошно: Помогите, помогите, хоть кто-нибудь! И опять, не понимая — что и зачем, рванулся вперед, схватил за партикулярный рукав человека с квадратным подбородком: Отпустите женщину, не имеете права, держиморды! — Именем закона! Пошел вон, — проговорил тот, шевеля правильными лошадиными зубами, мы при исполнении, — и попытался оттолкнуть меня рукой. Но я увернулся и в свою очередь толкнул его обеими руками в грудь, загудевшую будто пустой медный чан, — он забалансировал, взмахивая рукавами пиджака, замахал руками, как грузин на базаре, и, не удержавшись, рухнул в воду, успев в последний момент сделать странное движение рукой, будто отдавал честь простоволосой голове. Круги молчаливо сошлись над его головой; но почти тут же на поверхность вынырнул мокрый лаковый полуботинок. На этом заряд моей смелости кончился, и я, слыша спиной, как милицейский свисток разрезает воздух пластами, перебрался через гребень крыши на карачках и, пригибаясь, почти касаясь рифленого железа рукой, побежал, улепетывая во все лопатки. Помогали мне почти не скользящие резиновые кеды, которые промокнув смачно хлюпали; добежал до голой стены следующего дома, выбритой, сплошной, без выступов и окон; с тоской бросив взгляд на возвышавшийся на недосягаемой высоте край соседней крыши, попытался перебраться на другую сторону. Дополз до конца, с надеждой устремил взгляд вниз, собираясь перекрестясь прыгнуть солдатиком в воду… Вот как: пустота. Обыкновенный двор-колодец с чахлыми деревцами по периметру, чье мутное зеркале сухо поблескивало внизу. Водой и не пахло, наводнению подверглась только одна улица. С головой, как всегда закружившейся от штопора высоты, я отпрянул назад, и тут же оказался заключенным в официальные, но жесткие объятия, подоспевших людей в партикулярном платье. И тут же, впервые в жизни, потерял сознанием…

ВОЗВРАЩЕНИЕ В АД prva Возвращение в ад 2012-06-24 11:02:04 +0200 6

***

 

Сначала появилась точка, она расплылась, точно клякса на ученической промокашке, затем опять спазматически сжалась и стала периодически пульсировать, взбрыкиваясь, как сердце гипертоника или клизма, то сдавливаемая, то отпускаемая руками. Рядом с ней появилась вторая клякса, чьи контуры так же раздувались и опадали, потом еще и еще; все точки, сначала молчаливо погруженные в себя, словно занимались медитацией, почти незаметно начали шуршать, постукивать бочком друг о друга, пока наконец не превратились в обыкновенно позванивающие подковы. С шумящей головой откинулся я спиной назад, попытался разжать веки, но тут же понял, что сижу со сплошной шелковой повязкой на глазах в глубине черной казенной квартиры, обитой мягким на ощупь сукном. Карета медленно ползла вслед за цокающими копытами лошадей. Сквозь неплотно прилегавшую повязку я видел подпрыгивающие вместе со мной две пары круглых штатских колен, что зажимали меня с двух сторон, а скашивая глаза вбок — полосу мостовой, по которой мы проезжали. Мягкий рессорный ход увлекал вперед, карета катила по узким асфальтовым улицам, по набережным, вдоль каменных оград и чугунных решеток. Внизу медленно к густо шла вода, серая и мутная, напоминая слюду. Город, опрокинутый в воду вниз лицом, смотрел сам на себя, не узнавал и смотрел вновь. Карета въехала на мост, изогнутый аркой, и мягко зашуршала шинами по деревянному настилу. Затем загрохотала, подпрыгивая на мощеной булыжником мостовой. Проехала, окунаясь во мрак, недлинным туннелем, несколько раз свернула и остановилась. Распахнулась дверца, превратившись в три раскладных ступени, жесткие руки приподняли меня и помогли спуститься. Внизу блестели начищенные ваксой до глянца носки кирзовых сапог, а слева и справа полосатые, как верстовые столбы, будки охраны. Меня подхватили с двух сторон и повели по булыжнику, выскальзывающему из-под ног.

— Встать лицом к стене! — раздался зычный приказ, после того, как открылась дверь в помещение с запахом кислой капусты и концентрированного мужского пота; что-то зазвенело, будто повернулся целый взвод с полной амуницией; меня провели дальше, втолкнули в следующую комнату, зашушукались, очевидно, передавая касательно меня распоряжения, затем дверь снова захлопнулась, со скрипом заходив в ржавых петлях. Потом чья-то рука сорвала c меня повязку. Зажмурившись от яркого света, я постоял так несколько секунд, а потом нерешительно открыл глаза.

Передо мной посередине светлой оштукатуренной проходной комнаты с двумя дверями и зарешеченным окном стоял улыбаясь толстяк с лысой головой, усеянной блестящим стеклярусом выступившего пота, толстячок, которого я видел вчера в круглом зале дома генерал полицмейстера Чичерина, любитель морского боя. Вот так встреча. На его согнутом лебединой шеей локте висело просторное одеяние серого цвета и неопределенного покроя.

— Переодевайтесь, — продолжая улыбаться, мягко проговорил толстячок высоким голоском, вытирая платком вспотевшую лысину, — пора, мы вас заждались.

Сев на любезно предложенный мне стул, я стал медленно разоблачаться, складывая снимаемую сырую одежду на спинке стула, чувствуя себя опять укутанным с головы до ног мягкой паутиной апатии. Оставшись босиком, в одном трикотажном белье, я, чтобы не было так холодно, засунул ноги в просторные деревянные чеботы на толстой подошве, стоящие рядом. Кажется, они называются коты.

— Исподнее тоже, будьте любезны, снять, — проворковал толстяк, указывая пальцем, — оно вам уже больше не понадобится.

Равнодушный ко всему, я выполнил его приказание, оставшись в чем мать родила, и уже протянул руку за предназначенным для меня одеянием, как вдруг вторая дверь распахнулась и в комнату ворвалась целая толпа молодых женских лиц в белых халатах, предводительствуемая женщиной постарше.

— Прошу внимания, — бесцеремонно отодвигая рукой толстяка низким басом пророкотала старшая, — перед вами экспонат номер 13 — живей государственный преступник, — и указала на меня пальцем.

Забыв о своем виде, я с удивлением рассматривал похожих на студентокмедичек девиц, все как одна напоминавших девушку-экскурсовода из музея, с которой у меня были связаны весьма неприятные воспоминания; девицы, равнодушна наклонив голову, вписывали что-то в раскрытые блокноты, а старшая продолжала свои объяснения.

— Рост выше среднего, голова лысеющая, телосложение — плотный, нервный, — сказала она, стукнув педиатрическим молоточком по коленке моей взбрыкнувшейся ноги, — пожалуй, чересчур, — и, ткнув отточенным ногтем в низ живота, пояснила, — половой орган — предтеча рождения. Больше ничего интересного не имеет. Записали? Прошу следовать за мной.

И увлекая за собой своих одинаковолицых послушниц, исчезла в дверях, через которые меня только что ввели.

— Одевайтесь, — напомнил мне о своем существовании толстяк, когда мы снова остались одни, и передал перекинутое через локоть одеяние.

Я натянул на себя рубаху из серого грубого полотна, волочившуюся понизу, с широченными, свисавшими до полу рукавами, и, шаркая неудобными деревянными чеботами, постоянно наступая на полы собственного одеяния, поплелся вслед за идущим впереди толстяком. Прошли пустынным коридором: справа — матовые стекла с мелкой расстекловкой, будто залитые молоком (в нижнем углу, справа, расползалась звездообразная трещина), что за ними — непонятно; слева — вереница дверных проемов гробообразной формы, чьи углубления заканчивались дверями из двухрядной сосновой доски, с крепкими железными запорами и закрытыми окошечками разного диаметра и затейливой формы. Перед одной из дверей остановились, толстяк открыл ее ключом из звякнувшей связки и пропустил меня вперед. Я вошел.

— Отдыхайте, готовьтесь, — доверительно посоветовал толстяк и захлопнул за мной дверь.

Камера. Полутемное просторное помещение с железной койкой посередине, решетчатым окном (выходящим на стену с выбоинами кирпичей), забранным с внешней стороны металлической сеткой, чтобы любознательные заключенные не приманивали голубей, общаясь таким образом с потусторонним миром. Однако мое внимание привлекло не окно, из которого все равно ни черта не было видно, ибо располагалось оно слишком высоко, не деревянные, грубо сколоченные табуретка и стол, на котором под тусклой керосиновой лампой темнела какая-то книга, а стена, вернее, стены, испещренные, как мне показалось сначала, густой вязью переплетавшихся линий, почти не оставляющих просвета, как на гравюрах Брейгеля-старшего. Подошел ближе, с удивлением замечая, что это не рисунок, а скорее гобелен, сплетенный из неких серо-зеленых водорослей, и только потрогав пальцем, почти уткнувшись носом в стену, понял, что это не гобелен, а ковер, составленный из шевелившейся живой плесени. Желая докопаться до истины, сдерживая приступ тошноты и омерзения, я поковырял концом расчески, которую толстяк-надзиратель любезно разрешил мне взять с собой, растолкал слой плесени толщиной в сантиметра два, пока не уперся в нечто твердое. Минут пять потратил я на то, чтобы расческой и ногтями расчистить кусочек величиной в игральную карту, сходил за керосиновой лампой, посветил — и увидел, что за слоем живого ковра находятся обои, составленные из наклеенных на сырую штукатурку сторублевых ассигнаций. Сколько ни расчищал я стену: и рядом, и в других местах — за слоем серо-зеленой живой плесени открывался слой денежных купюр. Наконец, мне надоело.

Ощущая обволакивающую пелену усталости, тщательно вытерев руки о рукава предусмотрительно закатанной рубахи, я улегся с ногами на застеленную простым солдатским одеялом койку, намертво вмурованную в стену и в асфальтовый пол, и закрыл глаза. Думать ни о чем неохота, ибо я чувствовал, что напрягшаяся мысль расколет то хрупкое состояние полуравновесия, в котором находилось мое балансирующее сознание; и чтобы как-то отвлечься, используя известный, не раз мне помогавший способ, я стал вспоминать. Я вспоминал то поистине райское золотое время детства, когда мы, переселенные из бывшепрестольного Питера, жили в квартире на втором этаже небольшого двухэтажного дома, и каждый новый день, как бывает только в раннем детстве, начинался каждый раз сначала. Этот второй этаж и пристроил сам дедушка Рихтер еще до войны. По его рисунку плотники смастерили и широкую деревянную лестницу, чьи два пролета заканчивались балконом, напоминавшим капитанский мостик. Окна выходили в темный и небольшой двор-колодец; вдоль противоположной стены тянулась шеренга сараев, покосившихся, дощатых, наседавших друг на друга, как молочные зубы первоклассников. А посередине асфальтового двора росло единственное дерево-тополь; ему было грустно жить среди холодного и молчаливого камня, поэтому оно стремилось вверх. Ветви появлялись только на уровне второго этажа, по утрам они стучали в окно, требуя пробуждения.

Как говорили, это дерево посадил еще мой прадед. Это был тихий, подгруженный в себя старичок, по-старчески не очень аккуратный, постоянно забывающий застегивать пуговицы на брюках. Если ему напоминали об этом, осмеливалась делать это только бабушка Мария, его невестка, он немного обижался и говорил: Я не франт! Как все старики, он любил бывать среди молодых; сидел он тихо, точно тень, и его почти никто не замечал; когда спохватывались, он говорил: Ничего, я просто так сижу. Уходил же он так же незаметно, как приходил, словно подступающая старость. Этот человек, мой прадед, умерший невероятно давно, в колодезной глубине непрозрачного стеклянного времени, и я так никогда и не узнал, где его могила. Всегда помнил только одно — он посадил дерево, которое росло во дворе дома на Социалистической улице 62/64.

Господи, сколько прекрасных, вызывающих дрожь воспоминаний! Например, как чаще всего по утрам, мы с бабушкой Марией направляемся в городской парк, для меня целый незнакомый мир, ибо для начала он состоит из двух частей; верхний и нижний. В верхнем — две открытые эстрады, напоминающие огромное отрезанное ухо, на которых вечером играют два оркестра — симфонический и духовой; два кинотеатра — открытый, летний, и обычный, куда из-за жары почти никогда не ходили, детская площадка и еще одно особое место, где у специальных таблиц собирались любители футбола. Их почему-то называли шизофрениками: что бы ни случилось, в любую погоду — здесь огромная толпа, гомон и шумные споры. Но днем мы с бабушкой Марией идем в парк нижний: тут прохлада, много тени, фонтан, струя которого на солнце блестит и кажется сделанной из хрусталя, клумбы с буйным пиршеством цветов. На одной из клумб каждый день цветами высаживали текущее число, мне всегда мучительно хотелось узнать; кто и когда это делает; ибо когда бы мы не пришли — число уже сегодняшнее. Бабушка Мария сразу усаживается с книжкой на скамейку и скоро уже заводит с кем-то очередное знакомство, в отличие от меня она быстро и легко сходится с людьми, я же — дичок, мне всегда со взрослыми было проще, чем с детьми. В руках у меня, кажется, сачок, на ногах высокие чистые белые гетры и короткие штанишки, и я уже бегу к клумбе: несколько часов я буду играть совсем один, почти от этого не уставая. Хотя сачок у меня для ловли бабочек, бабочек мне почти никогда не удавалось поймать, а если и удавалось, то я их в конце концов выпускал. Честно говоря, я их немного боялся, как говорил мой отец, я не из храбрых; и мне действительно было страшно взять такую трепетную матерчатую, почти прозрачную бабочку в руки.

Иногда, сидя на карточках, я застывал, рассматривая какой-нибудь цветок или приглянувшийся мне камешек. Это не бессмысленный транс, дело в том, что я играл про себя. На камешек можно дунуть, и он тут же превратится в серого дохлого воробушка. Неживая плоть спокойно и тепло лежит в округлости моей ладони; внезапно я чувствую прилив отвращения и кидаю мертвеца в кусты: таково мое погребение. Почти коснувшись земли, оживший воробей-лицедей вспархивает на ветку. Или еще. Помню, как однажды я надавил, на прыщик на колене, и из его головки выполз белый червячок гноя. Я выдавил еще, червячок еще белее высунул свое членистое тельце, скручиваясь кольцами. Я сковырнул корочку с болячкой и увидел в сужавшейся конусом воронке целое скопище червяков: тела, любовно переплетались, обвивали друг друга, образуя клубки, шевелились, иногда поднимая белые головки. Сама воронка была больше коленной чашечки, больше меня и находилась как-то рядом, хотя и продолжала быть моей плотью. Я заглянул туда через край, ощущая зловоние осклизших стенок и омерзение к своей внутренней нечистоте; ногтем пальца, который тоже больше моей руки и острее ножа, я очищал воронку от содержимого, испытывая блаженство облегчающегося человека… Через некоторое время бабушка Мария, обеспокоенная моим изрядным румянцем, потрогала губами мой лоб и обомлела; побежала за градусником: он, оказывается, сильно температурил…

До десяти лет я носил ярлык мальчика со странностями: даже взрослые беседовали со мной через силу, быстро раздражаясь, ибо я заговаривался. Я всегда говорил около предмета, а если хоть немного доверял слушателю, то начинал тут же еще и выдумывать. Вероятное в моем рассказе становится возможным, реальный случай давал лишь отправную точку, как в рассказе одного писателя, дерево вырастало из брошенной вишневой косточки прямо на глазах у героя. Причем, я шел не по устойчивому стволу, а выбирал тонкие ассоциативные ответвления, если где-то на середине рассказа я читал недоверие в глазах взрослого слушателя, понимая, что заврался, то только с еще большим упорством продолжал нести околесицу. Почему-то меня никогда не интересовало то, что происходило на самом деле. Вы случайно порезали руку, потоком хлещет кровь, а вы вместо того, чтобы перевязать ранку, принимаетесь за мытье посуды. От этой привычки меня отучили только в школе, когда я понял, что куда лучше быть просто нормальным ребенком; но отучили неокончательно, скорее, выдумывание уйдет еще глубже внутрь меня.

А можно вспомнить и то, как я просыпался на кушетке, стоящей в углу большой комнаты, просыпался сам, ибо (так как у меня есть нервы) спать мне дают, пока я не проснусь, на полную катушку, то есть сколько в меня влезет. Обычно меня будило солнце, добравшееся до второго этажа, либо ветки тополя, которые осторожно — при участии ветра — постукивали в окно. Я открывал глаза и сразу начинал прислушиваться к той тишине, которая, как слепок, чаще всего стоит в квартире, ибо бабушка поутру любит пройтись по базару и магазинам. Однако даже если в доме никого нет, тишина все равно никогда не бывает полной; если прислушаться повнимательней, то можно различить шелестение шин машины, одиноко проехавшей по нашей тихой улочке, или легкое позванивание трамвая где-то за несколько кварталов отсюда; вот внизу обиженной клизмой мяукнула кошка; вот торопливым косноязычным лепетом зашептали листья, возмущенные ветром; тишина всегда разная, хотя и имеет нечто, присущее только ей: это целокупная тишина, принадлежащая только мне. И просыпание никогда не омрачается сожалением, что я почему-то проспал, теперь куда-то опоздаю, что надо спешить и торопиться — время придерживает себя под уздцы, напоминая речку, затянутую льдом. Блаженное, потому к бессмысленное ощущение звенящего в ушах покоя и прострации, непостижимое и безвозвратное, никогда не повторяющееся в дальнейшем, ибо сопряжено оно с иллюзией, что все на свете подождет меня, что я еще успею осуществить все свои крамольные мечты.

А можно вспомнить и наши с бабушкой Марией трапезы, которые с ней, в отличие от мамы, всегда непростые, бабушка Мария обожает церемониал, ибо успела кончить гимназию еще до революции и полна мыслями о важности этикета. Поэтому мне надо сидеть чинно, ни в коем случае — нога на ногу; на тарелке меня ожидает белая салфетка, а иногда на чистой папиросной бумаге своим бисерным почерком, напоминающим выложенные в ряд бусы, бабушка Мария пишет меню. Она начала это делать еще во время войны, когда время было голодное, еда скудная и однообразная, и чтобы как-то поднять аппетит детям, бабушка Мария писала про варево на воде — суп Рояль, а про изделие из хлеба — котлеты Mapшо с соусом Бешамель. Названия варьировались и почти никогда не повторялись, трапеза была такой же церемониальной и строгой: расслабляться было опасно — слабые погибают в первую очередь, говорила бабушкам. После завтрака либо я, либо бабушка убирает со стола и моет посуду; я не был избалованным, меня всю жизнь одевали предельно скромно, никаким плачем я не мог допроситься незапланированной игрушки, и по хозяйству должен был выполнять множество поручений. Просьбы бабушки Маши заключались в такой вежливый и обязательный мундир, что отказаться представлялось невозможным; иногда эта вежливость и обязательность раздражала. Если я начинал капризничать, отказываясь, например, сходить за покупками, бабушка Мария никогда не настаивала, она говорила: Хорошо, тогда пойду я сама. Это почему-то действовало безотказно, я вскакивал и отправлялся выполнять поручение. Боже мой, сколько было обид! Помню постыдную историю, когда во время обедав ленясь жевать доставшийся мне кусок мяса, я пошел и хитроумно выплюнул его за швейную машинку; бабушка Мария нашла его через пятнадцать минут — была пренеприятнейшая сцена. Или еще. Почему-то у меня был слабый мочевой пузырь, и я часто в постельку делал то, что иногда случается с совсем маленькими детьми; бабушка Мария взялась излечить меня от дурной привычки и каждый вечер, перед сном, обязательно заставляла меня сходить в туалет, называя это про запас; и каждую ночь еще раз специально будила, хотя вставать, конечно; не хотелось, но как ее переубедить?

А можно вспомнить и те первые детские велосипедные соревнования, когда я роковым образом и впервые познакомился со временем, соревнования весьма важные, по мысли моего отца, ибо в них репетировалась ситуация удачи, привкус которой должен был опьянить меня, одновременно делая честолюбивым и укрепляя слабое сухожилие моей воли. Помню, как раздался сигнал и как рванулась вперед толпа будущих великих гонщиков, выстроенных у проведенной мелом черты; что есть силы; навалился я на педали, убегающие от меня, не чувствуя ног, а только убийственную жажду победы. Конечно, я был не первый, но, несомненно, среди лидеров, правда, трасса сложна и длинна, она проложена между домами и где-то выходит на окраину; я лечу вперед, но вдруг уже на второй половине пути — то ли камешек, то ли резкий поворот руля, и я совершенно неожиданно качусь через свой велосипед прямо за обочину, в густую траву. Падение больно и мучительно, но главное, я потерял темп; даже если я сейчас вскочу и понесусь дальше, все равно никогда не наверстаю упущенного; мне горько и жалко себя, — все, даже аутсайдеры, проносятся мимо, а я реву, прижимаясь телом к месту своего падениям. Пожалуй, тогда я впервые понял, что такое время; оказывается, его можно упустить, его можно ощущать, как ушибленную коленку: оно течет и исчезает.

Но лежать бесконечно нельзя, никто меня не видит, жалеть меня некому, а жалеть сам себя я уже устал; я поднимаю голову и пытаюсь понять — куда я попал. Вокруг меня полно различной зелени, в одной руке зажат пучок вырванной при падении травы. Я опускаю лицо и вижу, что это целый мир: какие-то стебельки качаются и даже, кажется, позванивают — быть может, они также качаются и под землей. Мелкая поросль напоминает кустарник, более крупная — заросли деревьев; очень тихо и только слышно, как стрекочет кузнечик, напоминая стрекотание костяшек на счетaх. Вот этот кузнечик ползет по прогнутой под его тяжестью колее травинки, настороженно шевелит усами и вроде бы делает вид, что не замечает меня; ему просто неизвестно, что мир центробежно вертится вокруг одного меня и все существует только потому, что существую я; он ползет так и так стрекочет, будто меня нет и, кажется, будет делать это также, когда меня не будет. Страшно: я представляю себе, что стал совсем маленьким, еще меньше, чем этот кузнечик, и заблудился в этой густой траве; мне нужно домой, а никто не знает, где меня искать; никто не знает, что теперь я такой маленький, что даже кузнечик больше меня, и я уже никогда не вернусь к тому мальчику, который был еще пять минут назад. Так трудно оторваться от этого травянистого земляного мира, чтобы вернуться в другой, только что мной навсегда покинутый, и для этого требуется мужество не меньшее, чем для того, чтобы войти в комнату, где только что умер близкий вам человек, а у вас не ноги, а два скользящих костыля.

— Эй, приятель, — прервал мое плаванье в потаенных водах воспоминаний оклик толстяка-надзирателя через открывшееся окошко. — Подкрепитесь, вам еще понадобятся силы, — и передал мне стакан светлого тюремного чая, накрытый несколькими ломтиками хлеба, и тарелку неопределенного цвета и содержания бурды.

Сделав несколько шагов, я поставил вое это на качнувшийся стол и присел на табурет. Механически отламывая кусочки хлеба, отхлебывая из стакана, я открыл лежащую передо мной книгу и прочел название: Государство и революция. Пролистнув несколько страниц, я хотел было уже от нечего делать остановиться на каком-нибудь занятном месте, как внезапно до моего слуха донесся бой башенных часов. Раз, два, три, десять, двенадцать. Оглушительно громыхнула пушка. И сразу все понял. Трубецкой бастион. Я в крепости. Повинуясь невнятному впечатлению, еще ощущая раздраженными перепонками оседающие лохмотья разорванного залпом воздуха, я повернулся, ибо отчетливо почувствовал чей-то взгляд на своем затылке, и увидел сидящего на моей койке незнакомого белобрысого человека, в такой же, как и у меня, длинной серой рубахе, привалившегося спиной к гобелену живой плесени.

— Простите, у вас не будет расчески, — с усилием раздирая в резиновой улыбке губы, не шевеля бескровным лицом астматика, спросил он, — я ваш сосед, — пояснил, кивая головой на стену, из которой он, вероятно, появился.

Не отвечая, не вставая с места, я протянул ему расческу и продолжал, прихлебывая чай, искоса поглядывать на него. Почему-то я сразу подумал, что это подсадная утка. С непонятным для меня наслаждением человек, назвавшийся моим соседом, стал водить расческой по своим слипшимся жирным волосам, выдирая каждым движением порядочный клок волос. Скорее даже не выдирая, а снимая, точно волосы держались на конторском клею: легко, целыми пластами сходили они с лысеющей прямо на глазах головы, — кажется, десять взмахов хватило ему, чтобы его шишковатый череп полностью обнажился, матово поблескивая в тусклом свете дрожащей керосиновой лампы.

— Премного благодарен, — с чувством удовольствия оглаживая голую как яйцо голову, не которой не было теперь ни единого волоска, сказал он. Его голова из всех виденных мною в жизни или на картинах более всего напоминала фотографию Петра Яковлевича Чаадаева, предпосланную Философским письмам. Он протянул мне расческу обратно.

— Вы давно обитаетесь в крепости? — наконец сдержанно спросил я его, ибо молчание становилось неприличным, но мне он все еще казался подсадной уткой.

— Не могу удовлетворить ваше любопытство, не помню, — яйцеобразное лицо виновато улыбнулось.

— А чем вы занимались до.., — я обвел рукой пространство камеры, почему-то не решаясь употребить громкое слово заключение, — до того, как очутились здесь?

— Вы зря задаете мне вопросы, я ничего не знаю.

— Некрополь?

— Что вы сказали?

— Я сказал Некрополь — слово греческое, вам оно ничего не напоминает? — раздражаясь его глупым для подсадного фискала отнекиванием.

— Прошу простить, я не знаю этого слова.

— Совершенно никаких ассоциаций?

— Мне на знакомо слово ассоциация.

Раздражаясь все больше, сам не зная почему, я вперился взглядом в его безмятежное лицо. Исчезнувшая шевелюра безвозвратно изменила черты лица, виденные мною всего несколько мгновений: я вглядывался в них, пытаясь определить хотя бы возраст, но ни одна складочка не могла подсказать точного ответа.

— Отлично, — опять прервал я молчание, — давайте тогда начнем с конца. Что вообще вы помните или знаете?

— Я ваш сосед, — сразу нашелся яйцеголовый человек.

— Маловато. Больше вы ничего не помните и не знаете?

— Больше я ничего не помню и не знаю, — как попка, голосом, напоенным медом удовлетворения, ответил он.

— Тогда какого черта вас прислали, приваливайте туда, откуда взялись? — сердясь, я повернулся к столу, отхлебнул глоток уже остывшего чая, намеренно решив сидеть спиной к этому кретину, чтобы он образумился и сменил тактику. Сзади на цыпочках стояла тишина. Сидеть спиной к незнакомому человеку было неловко и неприятно, я поерзал немного, допил до конца чай, а затем нерешительно обернулся назад. Никого не было. Койка стояла пустая, только одеяло хранило седловидный отпечаток только что сидевшего человека.

— Вот, черт бы его побрал, — выругался я про себя, — кажется, он понял меня буквально.

Ощущая сжавшееся в тисках тоски сердце, я даже встал, досадуя, что резкими словами прогнал единственного доступного мне собеседника, заходил туда-сюда по камере, думая даже применить изученную некогда азбуку перестукиванья, изобретенную еще декабристами, чтобы попробовать помириться со своим соседом, но, вспомнив о двухстороннем мягком ковре, покрывающем стены, оставил свое намеренье. Чтобы как-то занять себя, я сел опять на табурет и стал быстро листать раскрытую на столе книгу. Но и с книгой что-то произошло: там, где я только что видел страницы, сплошь заполненные текстом, теперь были пустые белые листы, как в отрывном блокноте. Кое-где, правда, попадались отдельные слова, словосочетания или одиночные буквы, как бывает, если только что написанный текст промокнуть рыхлой промокашкой и посмотреть на нее. С трудом собрал я с доброй полсотни страниц всего одну фразу, составляя ее по фонетическим крохам: Непознаваемое — непознаваемо, непонимаемое — непонимаемо, и не лезь в наш пролетарский огород своим враждебным взглядом. Я попытался было наскрести еще хотя бы одну фразу с оставшихся страниц, как внезапно фитиль лампы затрещал, задергался, засучил своими равномерными конечностями и, дернувшись в последней судороге, затих. Темнота встала на плечи. С детства не терпел темноты, и если мне приходилось спать одному, нередко оставлял на ночь гореть лампочку. Теперь же, в камере, сплошной колпак мглы действовал на нервы особо. Игольчатая мгла и игольчатая тишина. Прислушался. По коридору, кажется, кто-то шел. Сначала донесся звук раскачиваемых и звенящих ключей, а затем ослабленный двойной перепонкой двери донесся голос толстяка-надзирателя: В Багдаде все спокойно, в Багдаде все спокойно, спите, люди добрые, — голос повторял фразу нараспев, цепляя начало к концу, как кольцевую железную дорогу.

— Эй, кто там? — забарабанил я что есть силы в дверь кулаками, — у меня лампа потухла, эй, кто там?

Пение смолкло, зато распахнулось окошечко двери.

— Спать нужно, дорогой мой, баиньки, — показалась в окошечке добродушная физиономия толстяка. — Спать, спать — у вас завтра, вернее сегодня, трудный день, — и окошечко захлопнулось.

Сразу обмякнув, послушно улегся я на свое жесткое ложе, немного повертелся, укутываясь серым тонким одеялом, и замер. Повернулся на другой бок и попытался заснуть. Чертовски, с самого детства, прошедшего на Социалистической улице, я ненавидел сон. Тогда часто, если мне не удавалось разрядить воображение днем, во время игр, оно начинало одолевать меня ночью; спал я один в большой комнате на тахте, напротив окна, рядом с книжным шкафом, и почему-то рано стал мучиться бессонницей. Занавески на окнах были прозрачные, и лунный свет втекал через них в комнату, сеялся в воздухе, плыл, мягко касаясь пола; комната, казалось, светилась изнутри, свет был серебристый к прозрачный, зато углы странно темнели и углублялись. Эти углы и являлись источниками, откуда появлялись мои ночные посетители; с холодеющим сердцем я замечал, как из-под всколыхнувшейся занавески что-то черное быстро скользнуло вправо, где стояла рогатая вешалка; на секунду мелькнула более светлая подкладка плаща с белыми шестиугольными звездами, и я уже точно знал, что это, конечно, опять черный визирь из арабских сказок; правда, стоило мне только приподняться — как он сразу превращался в старое дедушкино пальто.

Иногда среди ночи вдруг со скрипом распахивалась дверца шкафа за стеной и было слышно, как по коридору кто-то идет на цыпочках в высоких тяжелых ботфортах с позванивающими шпорами. И я далеко не сразу успокаивал себя, что это просто дедушка Рихтер храпит в соседней комнате, да разбиваются вдребезги капли из плохо закрученного крана. Почему-то я долго не стремился скорее прекратить длящуюся иллюзию ужаса, словно привыкая к мучительно больному зубу, который с тайным сладострастием тревожил понапрасну языком, только усиливая зудящее ощущение.

В остроте к необычности даже самых неприятных ощущений для меня всегда была доля особенной непонятной прелести, той странной прелести, какую грех придает добродетели, или наоборот, добродетель греху. Мне вообще всегда нравились подчас непонятные вещи. Например, долго, до слез, смотреть на солнце или лампу, а затем резко смежить веки и даже чуть придавить глаз пальцами. По внутренней стороне век скользили разноцветные разбегающиеся круги, как если кинуть в воду камень. Если чуть подождать, а потом ослабить пальцы, сознание опускалось в темноту отсутствия зрения; по черному полю, вздрагивая, бежали светлые точки, как инфузории на предметном стекле. С новым толчком пульса, они меняют свое положение в пространстве; еще немного — и голова начинает кружиться, и наступает ощущение, когда каждая проезжающая машина манит броситься под колеса, а высота — полететь вниз. Я находил особое наслаждение в балансировании на карнизе, в исследовании пограничных ситуаций между створками бытия и небытия, может быть, поэтому я здесь, подумал я и провалился в мой первый тюремный сон.

Как всегда, будучи перевозбужден, я брел, проваливаясь в трясину сновидений, то выдергивая из болота сна подчмокивающее сознание, то опять погружаясь по горло, чтобы уже в следующий момент начать выкарабкиваться по новой. Иногда вдруг казалось, что мне и не удалось заснуть, я только брежу, не умея усыпить вскипающий образами мозг, иногда с остервенением боли мечтая исчезнуть, погрязнуть в тенетах временного несуществования, поднырнуть под черную балку блаженного отсутствия. В очередной раз перевернувшись на другой бок, я увидел, что по фитилю лампы побежала искра, подернутая золотой пульсирующей нитью; искра превратилась в легкий порхающий огонек, шелестящий сотней крошечных юбочек; затем мелькание стало более отчетливым и из светоносного треска выпросталось белое обнаженное тельце Виктории, которая, упираясь растопыренными руками в прозрачные стенки стеклянного колпака лампы, смеясь, разметывая гриву волос по плечам, переступала ступнями по тлеющему огоньку, точно Иродица на углях. Дурачок, спи спокойно, я уже все устроила, — скорее прочел по лепечущим губам, нежели услышал я, — завтра будешь кормить уток. — Каких уток? — с раздражением спросил я. Обыкновенных серых уток. Но для этого я подарю кусочек себя сержанту Харонову. Или кому-нибудь другому. Каково? — Не смей, дура, — вскипел я, — только попробуй продайся, я не знаю, что с тобой сделаю! — Что, что ты со мной сделаешь, когда ты ничего не хочешь? — скорбно усмехаясь, какимто тающим точно льдинка, голосом прошептала она. Ты куда, постой! — вдруг испугался я, видя, что ее трепетная фигурка все более и более растворяется в гаснущем пламени просмоленного фитиля. — Постой! Но фигурка уже сморщилась, словно сгорая нa огне, и пропала, оставив после себя тонкую струйку ароматного дыма. Сам не зная зачем, я перевернулся да другой бок и увидел сидящего на колченогом табурете своего соседа с яйцеобразной головой, голой, как пустыня. Простите, что потревожил, — начал он немного кадансированным извиняющийся тоном, — но днем, при свете, я не мог говорить с вами иначе. Я — можно сказать, в некотором роде историк, но действительно почти ничего не помню, что делать, не моя вина. — Вас заставили забыть? — догадался я, уже на сердясь, но так и не решив до конца: подсадная утка он или нет. Заставили — это не то слово. Скорее — я сам помог себя заставить, но у меня не было иного выхода. Вы тоже все забудете, милостивый сударь, и вам будет очень больно, когда очередной сосед, вроде вас, упрекнет вас в этом. Ведь вы были порядочно бестактны, но я не виню вас. Впрочем, мне пора. Сюда, кажется, идут. — Кто идет? Что за ерунда? — Тсс, — прижал он длинный тонкий палец к бескровным губам, — идут, — и пропал.

В тот же момент в замке за спиной сумасшедшей мышью заскребся ключ, бородка, не попадая в отверстие, заскрежетала железом о железо; открываемая дверь взвизгнула, и в камеру, светя такой же, как и у меня лампой вошел толстяк-надзиратель. Непонятно отчего, я почувствовал дикий, липкий страх, вздрогнув, попытался сжаться в комок и внезапно понял, что меня нет. Нет, я существовал, судорожно сжимая в ладони край плоской жесткой подушки, лежал, как зародыш, подтянув для тепла ноги к животу, и в то же самое время отсутствовал, что стало очевидным не только для меня, но и для вылупившегося толстяка-надзирателя, чьи глаза вглядывались в пустую, с выемкой тела, постель.

— Эй, что за шутки? — с беспокойством освещая темные, удлиненные тенями углы камеры, проговорил он. — Куда вы спрятались? Перестаньте валять дурака!

Услыхав его голос, процеженный тонкими пленками всхлипывающего испуга, я пришел в себя, понимая, что раз боится он, значит, мне бояться негоже, и снова стал существовать доступный для его взгляда.

— Ax, вот вы где! — с облегчением вздохнул толстяк, замечая меня лежащим на продавленной под тяжестью тела сетке тюремной кровати. — Тьфу, черт, я испугался, что вы сбежали, — он вытер вспотевшую лысину свободной ладонью. — Померещилось.

Тут я заметил, что никакой лампы в его руках нет, ибо уже давно рассвело, а держит он в руках странное веревочное сооружение, свисающее до асфальтового пола.

— Пора, я за вами, — он опять добродушие ухмыльнулся, — собирайтесь.

Так и не поняв до конца, спал я или нет, с разбитым и помятым телом, с гудящей, как сосновый ствол, если по нему шарахнуть палкой, головой, я опустил ноги вниз, нашел деревянные коты и встал. Вышел из камеры я вслед за ним. Мы прошли по пустынному низко-сводчатому коридору с ребрами ромбовидных перекрытий, мимо одинаковых, как сиамские близнецы, закрытых дверей с одной стороны и матовых окон с мелкой расстекловкой с другой. Только, кажется, в четвертом окне один квадратик мачтового стекла был разбит, и его, очевидно, не найдя ничего подходящего, заменили простым прозрачным стеклом, проходя мимо, я умудрился заглянуть в него и увидел крышу одноэтажного дома, похожего на баню, с покрытой черной сажей трубой, из которой валил дым. Затем поднялись по лестнице на второй этаж. Вдоль отполированных перил, стертых до белого скелета многими руками, шла сплошная металлическая сетка, чтобы отчаявшийся заключенный не попытался выпрыгнуть в пролет вниз головой. Затем по точно такому же низко-сводчатому оштукатуренному коридору второго этажа, пока не остановились перед маленькой железной дверкой, на которой висел огромный амбарный замок. Найдя нужный ключ, долго копаясь и чертыхаясь в нос, толстяк-надзиратель справился, наконец, с хитроумным замком и распахнул узенькую, местами покрытую ржавчиной створку с открывшейся за ней угольной темнотой.

— Ну, вам пора, — ободряюще подтолкнул меня в спину, пропищал толстяк, — счастливого пути.

Ничего не подозревая, я нагнул голову и протиснулся в узенькую дверцу, которая за мной тотчас захлопнулась. Попытался сделать в кромешной темноте еще один шаг, и тут же почувствовал, что нахожусь в узком каменном мешке, тесном, словно чулок, облегавшем меня со всех сторон, так что не представлялось никакой возможности шевельнуть ни рукой, ни ногой. Эй, эй вы? — заорал, испугавшись, я, слыша глухое замирание звука в камне, и вдруг почувствовал, что никогда еще не ощущал себя так отчетливо, что я — это я и никто другой, что я плотно сижу в своей коже, и все мои члены ладно упакованы под ней. Надсаживая голосовые связки, я крикнул еще несколько раз, с яростью и страхом прислушиваясь к издаваемым мною звукам, точно впервые слушал себя, как внезапно, чуть выше моего лица, в стене, казавшейся сплошной, распахнулось небольшое окошечко, и в нем появилась добродушная толстая физиономия надсмотрщика.

— Ну, чего расшумелся? — тоном заядлого балагура спросил он. — Сейчас, погодь немного, — и, просунувшись чуть вперед, стал что-то делать у меня над головой. Закинув, насколько позволяла стена за спиной, голову, я скосил глаза и увидел, что руки толстяка, покрытые рыжеватым пушком, цепляют за приделанный специально крюк веревочное сооружение в виде мертвой петли. Затем, проверив прочность завязанного узла, стал одевать петлю мне на шею; заскулив от бессилия, я попытался присесть, чтобы его руки не дотянулись, но тут же уперся коленями в сырую холодную кирпичную кладку. Сам не понимая, что делаю, я попытался укусить скользнувшую по лицу веревку, но толстяк уже затянул петлю на моей покрывшейся гусиной кожей шее, еще раз поправил свое хитроумное сооружение и сказал:

— Ладно, чего там, потерпи еще немного, чуть-чуть осталось, — и в последний раз подтянул петлю под самый подбородок. — Счастливого пути.

Дверца над головой захлопнулась, окуная меня в тесное море темноты, сбоку что-то заскрежетало, и уже в следующее мгновение люк под моими ногами со скрежетом открылся, и петля, дернувшись, тугим галстуком захлестнула горло. Челюсти мои по-собачьи щелкнули, издав звук закрываемых тупых ножниц, сознание только что текшее широким потоком, превратилось в узкую струйку, которая, растянувшись, насколько это возможно, наконец, оборвалась, и я полетел вниз.

Даже не знаю — сколько продолжалось падение: время было не существенно, для меня оно прекратилось, — не ощущая своего тела, с померкшим сознанием, я грохнулся пыльным мешком на что-то твердое, издавая звук выброшенного с пятого этажа шкафа с посудой. Не открывая глаз, полузадушенный, чувствуя, что лежу в нелепой позе на жесткой поверхности, я услышал над собой довольный мужской голос: Прекрасно, что говорить, ювелирная работа, мастер своего дела. Затем в лицо мне брызнули холодной водой, я поежился и открыл глаза.

Скомканным кулем лежал я на полу просторной светлой комнаты, в которой за длинным письменным столом, заваленном бумагами, сидело двое мужчин, сразу мною узнанных, те двое, в строгих костюмах с галстуками, что напоминали доцентов университета на вчерашнем, нет, позавчерашнем отчетно-перевыборном собрании и расписывали слово электрификация на всевозможные компоненты. Один, с лицом более вытянутым вверх, по вертикали, заметив, что я очнулся, похлопал ладонью руки по столу и вежливо предложил: Прошу садиться, второй с лицом более вытянутым в стороны, по горизонтали, только кивнул. Ослабив все еще сдавливающую горло петлю, верхний конец которой был явно отрезан в последний момент чем-то острым, я приподнялся, машинально отряхивая подол своей смирительной рубахи, и плюхнулся на стоящий рядом стул, еще раз оглядывая комнату. Стены от потолка до пола были увешаны афишами мультипликационных фильмов, кинокомедий и просто радостно улыбающимися физиономиями. Прямо над моей головой чернело пятно люка, через который я, должно быть, только что вывалился и на который не мог без содрогания смотреть.

— Не буду скрывать, ваше положение серьезно, почти безнадежно, — начал первый, с лицом, вытянутым вверх, поправляя ручкой сбившийся вбок галстуку — однако, как вы понимаете, многое зависит от вашей откровенности.

— Вы согласны отвечать на наши вопросы? — быстро перебил его второй, с лицом, растекавшимся по сторонам.

— Да, — ответил я, внезапно почувствовав, что спазма дичайшего страха постепенно отпускает мою душу, ибо, очевидно, я был нужен этим кретинам больше, нежели они мне.

Так начался перекрестный допрос.

— Ваша фамилия? — спросил первый следователь с вертикальным лицом.

Я ответил.

— Как, по-вашему, с чего началась история? — вмешался второй.

Не зная, что передо мной за звери, немного поерзав, спрятав за спинку стула дулю, я неуверенно проговорил:

— Грузчик Каин убил сантехника Авеля.

— Год вашей смерти? — уже опять наступал первый, вопросы которого были проще.

— Из-за чего, по-вашему, произошло это убийство? — дождавшись ответа на предыдущий вопрос, спрашивал второй.

— Из-за классовых противоречий, — нашелся я, пытаясь подобрать диаметр шаров-ответов точно под соответствующие лунки вопросов.

— Ваша прежняя профессия? — опять услышал голос первого.

— Бумагомаратель, — немного помешкав, ответил я.

— Что такое память? — подавая пиджачное тело вперед, интересовался второй.

— Часть прошлого, присутствующая в настоящем, — не найдя ничего лучшего, ляпнул я, уже чувствуя, что говорю не то.

В тот же момент следователь с вертикальным лицом, издав радостный вопль, схватил себя за уши, приподнял из-за стола, и, не отпуская рук, пробежал туда-обратно по комнате. Успокоившись и сев на место, он, как любезный школьник, с выражением первого ученика на физиономии, поднял руку на шарнире локтя. Второй, с горизонтальным липом, благосклонно взглянув, даровал ему слово.

— Память — это иллюзия, имеющая целью одурачивать массы, — радостно выпалил готовую формулу первый следователь, глядя на умильно улыбающегося второго. — Вот.

— Кто задает ход истории? — считая, что вопрос остался за ним, опять спросил горизонтальнолицый.

— Жилконтора номер 7 во главе с водопроводчиком-академиком Мавром Васильевичем Юденичем.

— Хорошо, а как вы… — начал было первый, но второй прервал его: — Мне кажется, хватит, уже все ясно, — они согласно переглянулись и стали, не обращая на меня внимания, читать какие-то бумаги, лежащие перед каждым из них, делая иногда пометки карандашом. С трудом я расправил введенные судорогой в дулю пальцы, осторожно достал руку из-за спины и вытер вспотевшую от напряжения ладонь о край своей рубахи. Делая вид, что рассматриваю мультяшные афиши, краем глаза я заметил, как следователь с лицом, вытянутым вверх, толкнул своего товарища с лицом, вытянутым в стороны, и показал, отчеркивая длинным ногтем, что-то в своих бумагах. Пятый пункт, — прошептал, думая, что я не слышу, первый, и они опять понимающе переглянулись. Минут десять продолжалось это чтение с отметками и перемигиванием, наконец, оба поставили свое факсимиле на каждой из лежащих на столе бумаг и встали, чопорно поправляя галстуки и шаркая ножками стула.

Не зная, что от меня требуется, я продолжал таращиться на них, как вдруг следователь с лицом, которое от возмущения вытянулось, спрятавшись за нос, зычно заорал:

— Встать, суд идет!

Я даже не вскочил, а взлетел, чувствуя, что стою в воздухе, не касаясь пола, как внезапно дверь за моей спиной распахнулась, и в комнату на детском самокате вкатил добродушно улыбающийся толстяк-надзиратель в надвинутой на глаза буденовке, сложенной из газеты, с крошечным барабанчиком, висящим на груди.

— Итак, — хорошо поставленным голосом начал следователь, лицо которого постепенно показывалось из-за носа, — рассмотрев вышеуказанные обстоятельства, которые не имеют никакого значения, суд после долгого совещания нашел подсудимого виновным в политической неосведомленности и в связи с законом приговорил его к смертной казни через повешение! — Только замерли в воздухе последние звуки его голоса, как толстяк-надзиратель, выхватив из кармана приготовленные палочки, забил ими по своему крошечному барабану торжественную дробь.

— Но, — следователь поднял вверх палец, и дробь растаяла в напрягшемся воздухе, как облако в небе, — учитывая поданные за подсудимого ходатайства и желания некоторых лиц взять его на поруки, высокий суд решил удовлетворить ходатайства и отпустить подсудимого на условную свободу, считая его политически неблагонадежным!

Барабанная дробь вновь засучила голыми пятками по натянутой воловьей коже барабанчика, и ошеломленный, я ощутил, что поочередно пожимаю руки то одному, то другому следователю, которые дружески-поощрительно похлопывали меня по спине, сам я шептал при этом какие-то несуразные благодарности.

— Запомните хорошенько своего благодетеля, — внезапно сказал следователь с горизонтальным лицом, и вытащил из внутреннего кармана пиджака цветную фотографию в застекленной рамочке. На меня, чуть прищуривая глаза под свисающим чубчиком жидких волос, смотрело лицо черно-фрачной шестерки, похожее на стертый пятак, которое я некогда таскал за плоский, еле выступающий носик.

— Да и у подружки вашей ножки хороши, — доверительно улыбаясь, заметил следователь с вертикальным лицом.

— Виктория! — с изумлением переспросил я и поочередно посмотрел каждому из них в глаза, сам не зная; что хочу там увидеть. И тут произошло следующее. Под влиянием моего недоуменного взгляда, который я переводил с одного на другого, точно шарил прожектором пограничников по горам, обе физиономии как-то сморщились, сжались, покрываясь все углубляющимися морщинами; то же самое, очевидно, происходило и с их телами, ибо строгие выглаженные черные костюмы с серой искрой внезапно стали обмякать, проваливаясь куда-то внутрь, точно там образовывались впадины полого пространства; за какие-то несколько секунд лица сморщились до размеров засушенного чернослива, после чего провалились внутрь полностью сдутых костюмов, которые, постояв еще какое-то время совершенно пустыми, вдруг подломились на уровне колен и упали на пол, образуя две одинаковые кучки скомканной одежды.

— Мусорят, мусорят, а мне потом убирать, — недовольно проворчал толстяк-надзиратель, запихивая все, что осталось от следователей в нижний выдвижной ящик письменного стола. — Ладно, пойдемте, одежду вашу выдам…

ВОЗВРАЩЕНИЕ В АД vad_pyat Возвращение в ад 2012-06-25 11:02:04 +0200 7

…Через полчаса, перегибаясь через деревянные перила моста между Троицкой площадью и крепостью, я крошил и бросал неизвестно откуда взявшийся в кармане брюк хлеб плавающим внизу уткам. Серая вода лениво плескалась изогнутым телом в гранитных берегах. Опадая и поднимаясь будто дыхание, иногда на поверхности проступали круглые ребра волн, тут же переходя в неглубокую рябь. Утки плюхали клювом, сея брызги, когда кидались за очередной крошкой, и плавно скользили, бороздя воду подобранными под себя перепончатыми лапками. Наблюдая за их забавным соревнованием, пытаясь определить: есть ли среди них пары или у них бытует шведский брак, я машинально перебирал обстоятельства своих последний дней, точно задумавшийся мулла костяшки четок.

Любая абракадабра, думал я, имеет свою замочную скважину. Есть ли у тебя готовая отмычка? Фиг-с-два ты что-нибудь понимаешь, фиг-с-два. Интересно, где же перевернулась перекидная доска? Собираясь уже кинуть последний кусочек независимо плавающим подо мной, но на самом деле ждущим подачки уткам, отведя руку, чтобы бросить подальше, вдруг, как это часто бывает, от какого-то необычного напряжения в теле, переключившего внутренние стрелки, неожиданно для себя вспомнил, Господи, ведь я даже не знаю, где Виктория живет? Выходя вчера, обалдев от зубной боли, я совершенно забыл, что приведенный ночью этой корабельной крысой, пресловутым Мавром Васильевичем Юденичем, не обратил, идиот, ни малейшего внимания на адрес и даже не запомнил никакой приметы. Так и забыв опустить руку, я застыл в молчаливой позе ужаса, ощущая, как пленка души мгновенно покрылась холодным потом одиночества, словно предмет, внесенный с мороза в тепло; и так и не решившись сделать движение, задуманное только что, без сил присел на край деревянной балки, проходившей за спиной. С каждой секундой я проваливался все глубже в трясину мутной пустоты, ощущая грызущую сердце саркому безразличия, а затем зачем-то послюнявил палец и потер им блестящее колено брюк, чтобы они стали черней. Идти мне было некуда. Один.

Мысли, освободившись от зажима, потекли в направлении, понятном только для них. Не все ли равно о чем думать? Шестерка с гнусной внешностью стертого пятака. Aга, вспомнил я отягчающее обстоятельство, пятый пункт. Даже после смерти не отделаться от рамочек пунктов и паспорта, параграфов. Разве этим ублюдкам, у которых в голове вместо извилин пружина, которую обычно принято носить в трусах, дано какое-нибудь понимание? Правда, дорогой мой, ты и сам далеко не сразу понял — что к чему. Кажется, только благодаря охранительному наличию нянек до школы тебе толком не объяснили, что ты — еврей и что это ко многому обязывает. Да, хотя еврейский язык существовал уже в третьем от меня поколении на правах иностранного, то есть гостя, это никого не интересовало. Status in statu. По наивности мне долго казалось, что бабушка Мария, мои мать и отец такие же люди, как и все остальные; совершенно случайно из разговоров взрослых я понял, что кто-то считает евреев настоящими злодеями, что они когда-то содеяли что-то нехорошее, кого-то, не узнав, по недоразумению распяли, а кто-то совсем по глупости крикнул: Кровь его на нас и на детях наших. Хотя свидетельство против себя юридической силы не имеет, эти олова стали главным аргументом, первым кончиком ариадниной нити. Помню свое открытие: моего отца ушли как раз из-за компрометирующей принадлежности к печально известной национальности. Оказывается, эти злодеи не успокоились: где только можно подмешивают стекло в народное масло, а особо хитроумные и жестоковыйные умудряются пломбировать народу зубы ядовитыми пломбами. Я, уже ненавидевший этих злодеев, с ужасом опросил: И мой папа тоже? Пожав плечами, бабушка Мария замечает остальным: Надо перестать говорить при ребенке на эти темы Как не прискорбно, оказалось, что все без исключения наши родственники — сплошные евреи. У них разные характеры, разного цвета глаза и волосы, у двоюродного брата папы на одной руке не хватает четырех пальцев, а племянник дедушки Рихтера заикается, и у него не выросло одно ухо. Как ни странно, он тоже еврей. Об одной семье наших родственников из Киева бабушка Мария сказала как-то, с презрением сжимая губы: Выкресты! Только она одна могла позволить себе невинную долю шовинизма, не зная, что без малого через двадцать лет этим же словом она сможет оскорбить и своего внука. Трус! — говорила она мне, если видела, что я испугался. Только потом я понял, что евреи почти такие же люди, как и все, ну, почти такие же; они даже могут забыть, что они евреи, но, споткнувшись, сразу вспоминают; и чтобы отвыкнуть от спотыкающейся походки, они стараются не смотреть себе под ноги. Панацея от всех бед — ассимиляция с приютившей культурой. Пропитавшийся культурой насквозь, как масляная бумага, становится нечувствительным к материальным царапинам и шишкам: прекрасно помню, когда я сделал это открытие.

Книги, книги по вертикали, книги по горизонтали: они начали мою жизнь, поманили, но только я сделал первый шаг, как закрыли от меня белый свет: чтобы увидеть его еще раз, мне пришлось стать книжным червем; книги мою жизнь благополучно и закончили. Книжные полки и шкафы стояли в гостиной большого дома дедушки Рихтера, они были застекленными, пыль туда не попадала. Будучи отчаянным читателем, рохля дедушка Рихтер собрал обширную библиотеку классики, тогда это было достаточно просто и непрестижно; еще не умея читать, я благоговел пред священными кирпичиками: открывать шкафы и брать их в руки мне категорически запрещалось. Разноцветные корешки, собранные, как солдаты по родам войск, стояли в безмолвном ожидании; я жил, рос, играл, взрослел среди хранителей древности, которые появились раньше меня, освидетельствовали мое рождение, стали предвестниками моей судьбы и впоследствии засвидетельствовали мою благополучную кончину. Их неподвижность намекала на преемственность; любившая широкие жесты бабушка Мария завещала мне библиотеку сразу как узнала, что я есть. Иногда я трогал пальцем коленкоровый переплет случайно оставленной на столе книги и тут же вздрагивал от гневного окрика. Книга была окутана тайной, а чтение казалось непонятным церемониалом; я видел, как взрослые открывают книгу с середины, книга распахивалась как ставня: и, лениво листнув, начинали читать с нужного места. Однажды, не утерпев, я утащил тонкую книжицу в укромное место и там изорвал ее в клочки, пытаясь проникнуть в тайну ее многозначительности и неприкосновенности; книга умерла, не сказав ни слова; а ощущение трепетной тайны только увеличилось, ибо мне попало как никогда. Моя первая осознанная книга — наивные, организованные по рукотворной канцелярской схеме Три мушкетера: ее прочитала мне мама, постепенно, главу за главой, лицемерно пропуская места с миледи, в особенные часы перед сном, посла возвращения с дежурств в больнице. Из всех взрослых, пожалуй, именно к ней я подходил наиболее снисходительно; когдато она одарила меня правом на существование, сама не зная — есть ли в этом существовании смысл; теперь именно тем, что я есть, я дарил ответно ей иллюзию понимания: чем более она разочаровывалась в остальной жизни, тем острее ее внимание сосредоточивалось на мне. Почему-то я сразу решил, что читаемая мне книга только об одном — о дружбе. Хмель и жажда товарищества захватили меня, и я сохранил эту жажду на всю жизнь, так никогда ее и не утолив. Требовательность — это обратная сторона бедности.

А к книгам Дюма, на место которых скоро пришли другие и более умные, у меня сохранится стыдливое сокровенное чувство, с каким стесняясь, любят даже свои недостатки, и, привыкая, гладят и лелеют приблудную страшненькую кошку. Вся эта фигня с продолжением — о стране, куда нет возврата, о моем детстве, Атос, Портос — до скорой встречи, Арамис — прощай навсегда! — тень вопроса от этой неточной фразы легла на мои первые сознательные годы.

Именно Дюма научил меня читать. Мамино чтение перед сном не поспевало за убегающей фабулой, наступающий день проходил под знаком ожидания; так как в наказание я вообще мог быть лишен возможности услышать продолжение, я решил отбить у матери ее привилегированную роль Шахерезады: зависимость положения угнетала, и захотел учиться грамоте. Как я был удивлен, узнав, что буквы не имеют настоящих имен. Сказать о таком мудреном крендельке, как Б, что это всего лишь бэ — не сказать ничего. Бабушка Мария успокоила меня, сообщив по памяти кое-какие названия, Аз, Буки, Веди, Глаголь, Земля: это было другое дело. Буки — ну конечно, очень похоже: во-первых, что-то деревянненькое, надутые губки, капризный ребенок, которого поставили в угол. Глаголь — стрела, виселица, направление действия, посиневший от холода купальщик. И — так далее — до бесконечности. Это была блаженная пора: я рылся в дебрях алфавита, выдумывая сложные по звучанию слова, составляя буквенные абракадабры, наталкивался на корни слов. Склонный к неосознанному мистицизму, я проверял на совпадение звучащую и прописную части слов: плоскости сталкивались, оставался порез. Как и много раз потом, мне вдруг захотелось забыть все известные мне слова, чтобы выдумать свей язык. Со сладострастием я мог ходить и часами склонять на все лады какое-нибудь слово: лестница, лесть-Ницца, лестница! Лестница — ластится, лестница — лес и птица, птица — вестница — снится? Помню, как в отсутствие мамы, подошел к бабушке Марии и спросил, что означает скалькированное мною со страниц Дюма слово проститутка? Бабушка Мария внимательно поглядела мне в глаза, ища зачатки будущего греха, и сказала: Проститутка — скудельный сосуд, несчастная продажная женщина. И подведя к одной из книжных полок, достала откуда-то сверху толстую тяжеленную книгу с золотым корешком; так мне был подарен священный словарь Даля; бабушка, окончившая гимназию Якубовского с золотой медалью, получила его когда-то в качестве поощрительного подарка.

После вопроса о проститутке у меня был в спешном порядке отобран Дюма и вручены сказки Афанасьева, дополненные в качестве компенсации Далем, чем была открыта счастливейшая полоса моей жизни. Привычка к чтению взяла меня на руки и понесла по жизни, чтобы не оставить до самого конца. Я начал длительное нескончаемое путешествие, которое заменило мне путешествия истинные, действительные, так никогда и не совершенные; книжная вторичная жизнь навсегда получит у меня приоритет перед жизнью реальной. Сказалось определенное знамение времени: во всей последующей жизни мне предстояло идти от знания к предмету, от идеи к вещи, от души к плоти. Мир книжный начал упорную борьбу с миром реальным, постепенно отвоевывая все более и более жизненного пространства и оставляя противнику лишь небольшие необходимые пустоты, заранее обесцененные и малозначительные.

Идеализм стал моим воздухом, материальность, плоть — испорченным воздухом, ороговевшим духом, что-то вроде мозолей на ногах; я стал Читателем. Библиотека дедушки Рихтера главным образом состояла из русских, французских и немецких классиков; были здесь и иллюстрированные монографии о художниках: Врубеле, Петрове-Водкине, Ван-Гоге; скоро мне было разрешено рыться на всех книжных полках. В начальных классах школы я был хил и мал ростом, закомплексован и опеленут чувством неполноценности из-за своего еврейства, открытом и поддерживаемом во мне русоголовыми мальчиками-ангелочками. Единственной отдушиной все это время была только книга; открывая нужную страницу, я сбрасывал бренную, самому себе противную оболочку и становился кем угодно, только не самим собой. Я с легкостью, как хамелеон, менял обличья: любое удовлетворяло меня больше, чем собственное; я уходил в чтение, словно черепаха под панцирь, подныривая под реальность, состоящую для меня из неинтересных разговоров, нудных процедур и церемоний, омраченных горьким ощущением ущемленного самолюбия.

Книга кончалась, и, не вставая с места, я начинал играть; как Сократ, я мог играть как с закрытыми, так и с открытыми глазами. Я закрывал глаза и видел старый тополь, упрямо пробивающий щеку асфальта, лестницу, сложившуюся вдвое, точно от болей в пояснице, что вела на широкий капитанский балкон; видел одухотворенные старые лики стен — у старых домов всегда свое особенное выражение: они задумчиво смотрели на меня своими окнами. Все пространство вокруг было полно всевозможными предметами, лицами, фигурами, аксессуарами игр, возникавших внезапно, как тень старого короля в Гамлете. С какой легкостью производилась мной материализация метафоры! Можно было кинуть маленький камешек на проржавевшую крышу противоположного дома и услышать звон шпор, ржание коней и запах их терпкого пота; из оттопыренного мизинца на ладонь выскакивали люди в черных кожаных камзолах и со всех сторон кидались на пока еще безымянный палец, который с насмешливой гримасой ожидал их, ибо в отличие от остальных знал, кому достанется вдохновенная победа. Эта гримаса превосходства нужна не для наседающих врагов, а для молоденькой женщины, которая с деланным испугом закрывает лицо белым платком, искоса и чуть кокетливо наблюдая за героем.

Я не помню в нашей семье серьезных литературных споров прошлого века, хотя бабушка Мария обожала книжные сравнения и примеры, а люди искусства в ее представлении были особыми существами, людьми первого сорта. Конечно, своей дочери она желала лучшую пару, нежели мой научно-исследовательский батюшка: до него за мамой ухаживал будущий дирижер симфонического оркестра, худой человек с унылым болезненным лицом, похожим на крысиную мордочку; до конца своей жизни бабушка не могла простить маме, что та не вышла за него замуж.

Почти каждый день бабушка Мария водила меня на концерты летнего симфонического оркестра, происходившие в верхнем парке. Если к нам приходили гости, в конце вечера мама обязательно усаживалась за пианино и быстро играла пару пьес Шумана: о Шумане я знал только то, что он был сумасшедший. Только почти полное отсутствие у меня настоящего музыкального слуха спасло меня от музыкальней школы, зато в течение пяти лет к нам в дом приходила частная преподавательница и учила меня гаммам, пассажам и сольфеджио. Чем более я взрослел, тем больше претензий мне предъявлялось: предъявлялись права, фантазии, которые я должен был почему-то осуществлять. Сколько копий было сломано над моей головой из-за моего будущего воспитания: сражались за меня не менее яростно, чем за гроб Господний. Мой отец, оглядываясь и дальнозорко всматриваясь в свое смутно тающее детство, алкал, чтобы я немедленно представил задатки будущего недюжинного ума, был сильным, смелым, умеющим постоять за себя и не повторял бы его ошибок.

Решая со мной задачки по арифметике, от которых у меня белело в глазах и сводило скулы от скуки, он на второй минуте выходил из себя от нетерпения и досады на мою бестолковость. Он требовал, чтобы я стал первым учеником, а я упорно был вторым, третьими четвертым, но первым — никогда. Мне не хватало жара тщеславия, уроки я готовил за полчаса и не понимал: зачем стараться еще? Мне не хватало огня честолюбия, на костре которого я бы сгорел, ибо тайно я и так смотрел на всех сверху вниз, и доказывать лишний раз свое превосходстве не считал необходимым. Моей маме было все равно, кем я буду, лишь бы блистал: она постоянно видела перед собой элегантного молодого человека с усиками, как у Мопассана, который под руку вводил ее в театральное фойе: все шептались — она была счастлива. Но она не обладала серьезной общественной силой, такой, например, как бабушка Мария. Бабушка Мария была мудра: ей было все равно — честный добрый человек, лишь бы не такой, как его отец. Как Платон исключал из своей республики поэтов, так мне разрешалось походить на кого угодно, только не на своего создателя, на мужа ее дочери.

В ее глазах отец был неудачником, что в принципе не было так уж страшно, и она согласна была ему покровительствовать. Однако он не хотел признать себя таковым, как и не хотел признать за ней право давать ему и его жене советы. Бабушкин авторитет ставился под сомнение, ее незаменимость опровергалась, прерогативы власти трещали. Помню однажды возникший спор по поводу картин одного художника-авангардиста: по его приглашению мои родственники осматривали эти картины у него на квартире. Мама, полная женских предчувствий, сказала, что ей картины понравились, она их чувствует: на самом деле ей понравился художник. Бабушка Мария категорически отрицала такую живопись: мазня, любой такое нарисует; она была разочарована: признаком таланта у нее считалось изощренное мастерство, доступное избранным; в самом слове искусство ей виделись белые очертания олимпийских вершин. Отец же в противовес сказал: да, он не может утверждать, что ему понравилось, впрочем, как и то, что это мазня: скорее — он просто не понял. Не понял, не подготовлен к восприятию подобных вещей, значит, не может и не должен судить. Он говорил как бы о себе, не все, и бабушка — почувствовала: и о них тоже. Это был почти что бунт. Только впоследствии я понял, что мой отец был не очень-то искренен, все, что выше его, человек просто не в состоянии оценить и совершенно искренне отрицает. Это кажется ему смешным, запутанным, велеречивым, и отказываясь от мнения, он просто хитрит: мнение, причем только негативное, у него всегда есть; нужна пограничная ситуация, чтобы это мнение выползло на поверхность.

Дети вырастают из родителей, как из старой одежды. Трещат швы, вылезают нитки, но поделать ничего нельзя. Ребенка лепят по своему образу и подобию, но до пори до времени: всученная роль редко приходится впору — следы борьбы с ней становятся чертами характера. Люди растут, изменяются и стареют не непрерывно, а пока хватает сил. Моего отца остановила неудача, через которую внутри себя он не сумел переступить: она пригвоздила его к моменту, как фотография, дальше жизнь шла без него — он же смаковал свое поражение, оставаясь на месте. Кроме него самого об этом не знал никто — мне же по замыслу предстояло стать искуплением: успех и везение предполагались моими крыльями, несущими меня по жизни. Первый шаг в таком заблуждении — я должен быть лишен всех присущих ему недостатков. И у меня действительно их не будет, впрочем, как и достоинств: у меня было все другое. Но ведь об этом никто не знал, и меня долгое время пытались влить в готовую форму: Неизвестно, какая у него будет судьба, — говорил отец, думая о себе: на самом деле он-то как раз не сомневался, что знает это лучше других.

Я не помню тихих семейных идиллий в нашем доме, правда, как и бурных выяснений отношений: в дружную патриархальную семейку мы превращались, если кто-нибудь приходил в гости к нам или же в гости к многочисленным нашим родственникам отправлялись мы сами. Про хождение в гости я помню, что всегда с радостью иду туда, вприпрыжку, с улыбкой на лице; обратно же возвращаюсь медленно, капризничая и просясь на руки: возможно, как идеалист, я не люблю, когда что-то кончается; быть может, меня, как и прустовского Свана, обманывает ожидание.

Иногда, вместо вечернего концерта, за прохладой мы спускались на набережную, к реке, где всегда, даже в будни, праздничное гуляние; тут же, на набережной, кинотеатр, куда имеет смысл идти только на последний сеанс, когда спадает жара. Высокий потолок, помню, был затянут крупными складками синего шелка, напоминая волнующееся море; долгое время в правом углу была дыра, и мальчишки, как-то забравшись на чердак, смотрели через нее кино бесплатно. Потом дыру заделали. Говорили, что кто-то все таки не удержался и свалился через нее внутрь, так это или нет — проверить весьма трудно, но знаю, что приходя в зал, я прежде всего с опаской смотрел в правый угол — даже когда дыры не будет, мне будет казаться, что я чувствую ее под драпировкой ткани, словно ощущаю недавно выдернутый зуб. Ведь ты всегда панически боялся умереть, сказал я себе, трогая языком подсохшую корочку на месте выдернутого зуба мудрости, может быть, поэтому ты здесь? Подумал и кинул бесполезно плавающим подо мной уткам последнюю крошку хлеба.

Внезапно, в неполном боковом ракурсе, я заметил, что с берега в воду что-то шумно скатилось, напоминая оторвавшееся на полном ходу колесо, скатилось, скрываясь от взгляда под густой пеленой брызг, и тут же исчезло под водой, распугивая во все стороны испуганно загоготавших уток, точно милиционер торговок цветами у метро. Спустившись с моста, я увидел, что предмет, влетевший в воду, как ошпаренный, повернулся и, быстро семеня лапами, поплыл обратно; только когда он вылез на плоский берег, отряхнулся, обдавая меня каскадом брызг, я понял, что передо мной обыкновенный черный щенок ньюфаундленда, величиной со взрослую овчарку, но возрастом вряд ли переваливший через полгода, что явствовало из его манер и неуклюжих повадок.

— Привет, ньюф, — сказал я наклоняясь и почесывая за yxoм сразу завилявшего хвостом и запахшего мокрой псиной щенка, — не правда ли все к лучшему в этом лучшем из миров?

Этот неуклюжий телок поддал мою руку своим мокрым влажным носом, будто вырезанным из чемоданной кожи, и, выпустив изо рта, положил на песок сжимаемую зубами коробочку. Это была обыкновенная пластмассовая коробочка от часов, я взял ее в руки, открыл ногтями и увидел лежащую на зеленой замше, свернутую в трубочку записку. Развернул, всего одно слово, скорописью нацарапанное карандашом: Виктория.

— Ты что, у Вики служишь? — спросил я ньюфа, играя с его ухом. — Так ты, получается, добрый вестник? Панглос — согласен на такое имя? Ну, пошли.

Засунув коробочку в карман, я легонько щелкнул в нос новоявленного Панглоса, в ответ на что щенок весело клацнул затвором челюстей, и мы отправились в путь. Перешли через Троицкий мост, свернули на Французскую набережную, держась ближе не к гранитному парапету, за которым серым студнем ворочалась река, а к фальконетовской решетке; и затем, минуя ворота, побрели садом, некогда именовавшими Летним, а ныне носившем длинное прочитанное по табличке с пояснениями название: Они знали Вождя (чуть выше, правда, карандашом начиркано — Стигийские болота), в котором теперь росли исключительно одни черные дуплистые дубы, а от других деревьев остались только не выкорчеванные пни Мы прогулялись боковой аллеей, ступая по шуршащему под ногами палому листу, где вместо итальянской скульптуры на высоких постаментах стояли гипсовые люди в пиджаках и гимнастерках; и когда я поднимал с земли какуюнибудь корягу и швырял ее в кусты, Панглос, порыкивая для собственного вдохновения, как сорвавшийся с цепи кидался за ней вслед и тут же возвращался, держа палку в зубах. Там, в далеком земном пределе, я всю жизнь мечтал завести собаку, да так и не завел, не получилось.

Выйдя на Пантелеймоновскую улицу, свернули налево, держась ближе к стенам домов и стараясь не мешать снующему веретену кудато спешащих сограждан, как вдруг, собираясь спустить ногу с поребрика и поставить ее на серую брусчатку мостовой, намереваясь перейти дорогу у Пантелеймоновской церкви, я неожиданно для себя опять вспомнил, что идти мне, вообще-то, некуда, некуда и незачем; и, так и не опустив ногу, без сил присел на край тротуара. Пес, почуяв неладное, забеспокоился, просунул свою морду мне под локоть, предлагая развлечься чесанием его уха; я прижал теплую лохматую башку к себе поближе и прошептал ему: Что, парень, плохи наши дела? Ты же не собака-поводырь, ты же сам не доведешь меня до дома? Панглос заскулил, выражая нетерпение, лизнул меня шершавым наждаком теплого языка, не понимая в чем дело.

Внезапно со сторона Литейного раздался странный гудок, разорвавший обычный уличный шум, как страницу, постепенными кругами набрал силу, поднимаясь по лестнице тонов, пока, наконец, не превратился в истошный вой сумасшедшей сирены. И достигнув высотного пика; замолк, так же неожиданно, как и появился. Замершая многоголовая толпа, прислушавшись к растаявшим в воздухе последним звукам, вздрогнула, точно передернула плечами от холода, по ней пошли невидимые для глаза трещины, все увеличиваясь, как у разбитого зеркала; началось непонятное для меня внутреннее спонтанное движение, которое в мгновение ока разделило всех суетящихся прохожих на две половины: мужчины налево, у стены, женщины направо, у края тротуара. И в следующее мгновение, совершив минимальные приготовления, и те и другие начали разом мочиться. Женщины, задрав юбки, присели над поребриком, а мужчины, стоящие спиной к ним, изрисовывали сухую штукатурку многогорбыми фигулями, постоянно менявшими очертания. Только в последний момент, подхватив за шкирку Панглоса, успел вскочить на приступочек в виде трех ступеней, ведущих в подъезд, как желтый пенистый поток понесся вниз по улице, смывая все на своем пути: смятые зигзаги окурков, скомканные трамвайные и кинобилеты синего цвета, целлофановые обертки и пачки из-под сигарет, мелкий мусор, куски газет и бумаг, пивные пробки с зазубренными краями. Какаято обезумевшая кошка ринулась через мостовую, но, очевидно; не умея плавать, тут же захлебнулась и утонула, скрывшись из глаз; несомая гребнем волны, гордо, посередине улицы, проплыла утерянная кем-то блестящая резиновая галоша, алея ворсистым эпителием бархатистого нутра; за несколько секунд волна докатила до нас и тут же скрылась за углом. Замершая и разделенная напряжением толпа опять сплотилась, даже теснее, чем была, сжалась в многоногую и многотелую каплю, формой напоминая сердце, и стекла в обратную сторону, к Литейному, исчезнув моментально, точно и не было никого.

Опустив непрестанно морщащего нос Панглоса на землю, я пошел по пустынному серому, словно орошенному дождем поливальной машиной тротуару, слыша как подхлюпывают и скользят на мокром мои резиновые кеды. Дойдя до угла, я обернулся и увидел оставляемые нами цепочки следов: белее редкие и крупные от моих рифленых подошв, белее частые и мелкие — печать перепончатых лапок моего четвероногого спутника. Зачем я повернулся? Потом мне казалось, что только затем, чтобы проверить — оставляем мы следы или нет, хотя, возможно, некие шестеренки предчувствий надавив на шарнир поворота, заставили меня его сделать: короче, в достаточном от меня отдалении, на той же стороне улицы, что и мы, сделав сразу вид, что углубленно рассматривает витрину магазина Мебель на заказ, стояла фигура в черном свитере и брюках, уже виденная мною однажды: сначала с газетой на скамейке Александровского садика, потом на набережной Мойки и еще раз на улице вчера, нет позавчера, нет, все перемешалось.

Встретившись теперь на мгновение с его быстрым ищущим взглядом, я тотчас повернулся, делая вид, что ничего не боюсь, и нарочито развязной и равнодушной походкой, даже вроде посвистывая, пошел дальше, уже не останавливаясь. Дойдя до Моховой, завернул за угол и сначала пошел почти так же медленно, лишь постепенно, ненароком, наращивая темп, несколько раз искоса оглянулся, пытаясь по отражениям в стеклах разглядеть: идет за мной кто-нибудь или нет, перешел на трусцу, а затем, не выдержав, наконец, напряжения, понесся, что есть духу, по безлюдной улице. Все ничего, если бы не Панглос. Глупый пес, считая, что началась интересная игра, то останавливался, замирая, то догонял, довольно и хрипло порыкивая своим юношеским горлом, и кусал мои лодыжки и брюки. Путаясь под ногами, он мешал бежать, и однажды чуть вообще не сбил меня с ног, прыгнув сзади. Не видя другого выхода, я обхватил тяжелое теплое мохнатое тело ньюфа, взвалил его себе на плечо, и опять припустил, задыхаясь, теперь уже медленней, но зато без риска сломать себе ногу, а этому глупому животному — лапу.

Сколько бежал я так, волоча на своем горбу тыкающегося влажным носом в щеку Панглоса, свернув сначала на Сергиевскую, сломя голову пересек голый, как выбритая щека, Литейный, метнувшись, запутывая следы в какой-то проходной двор, опять нанизывая на спицу своего бега обшарпанные подворотни, пахнущие кошками парадные, повинуясь влекущему меня чувству, пока, обернувшись в последний раз, не заскочил, ощущая кончающиеся силы, в полутемный подъезд; по инерции, с собакой, сползающей вниз, перепрыгивая через ступеньку, пробежал несколько этажей. Кажется, на третьем этаже я опустил тяжело плюхнувшегося Панглоса на лапы (он уже давно, недовольный таким способом передвижения, беспомощно скреб меня когтями) и, опустошенный, словно колодец в пустыне, прислонился спиной к холодной стеночке. Сердце прыгало на ниточке в груди, как раскидайка на резинке, во рту ощущался кислый металлический привкус, точно я долго и с наслаждением лизал керосиновую лампу; стоял, на всякий пожарный случай прислушиваясь: не раздадутся ли снизу догоняющие шаги? Было тихо. Панглос, чей нос уже тщательно обследовал площадку и не нашел на ней ничего заслуживающего внимания, внезапно остановился у одной из дверей, просительно оглянулся на меня и поскреб дверь лапой, принюхиваясь к понятным только ему запахам. Сам не зная зачем, я поднял руку и утопил в чреве звонка выступающую кнопку.

Дверь открылась почти сразу, будто за ней стояли.

На пороге выросла фигурка Виктории.

— Алешка, дурачок, что ты так долго? — тихо сказала, опуская зажатые веером карты вниз.

— Ты опять в таком же виде шастаешь? — спросил я, хотя только что собирался сказать совсем другое.

— Дурачок, я ведь жду тебя, пошли, захлопни дверь, — и как-то странно неловко повернувшись, направилась вдоль коридора, иногда дотрагиваясь до обоев то одной, то другой рукой.

Впустив Панглоса, который, видно, устав, улегся тут же у дверей на половике, я захлопнул за собой дверь и пошел, как уже было однажды; за извивавшимся впереди змеей позвоночником Виктории, который в виде нитки крупных бус полз под тонкой пергаментной кожей. Шел, не понимая, что произошло с ее походкой, такой плавной обычно, а теперь словно спотыкавшейся о невидимые зазубрины, и только в последний момент, для равновесия, она касалась стены коридора. У самой двери Виктория остановилась и, пропустив меня вперед, как-то странно улыбнулась: Давай, входи, — и толкнула устало скрипнувшую дверь — Оденься, дура, — сквозь зубы приказал я, делая шаг за раму дверного проема — и остановился как вкопанный, как конь, почуяв зарытого перед ним мертвеца.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В АД vad_sem Возвращение в ад 2012-06-26 11:02:04 +0200 8

Комната была битком набита незнакомым народом. Тут было тесно, как на картинах Дюрера или лубочных олеографиях, изображающих Страшный суд, казалось, здесь негде было поставить ногу. В небольшой по величине комнате находилось по меньшей мере пятьдесят человек: они стояли на полу, на подоконнике, на тахте, сидели на стульях, на корточках, некоторые лежали или полулежали; женщины, на которых в лучшем случае была одна часть интимного туалета: узорные чулочки, ничего не прикрывавшие переднички или длинные по локоть перчатки, бродили между спорящих, играющих на тахте в карты, катающих по полу пустые бутылки; в то время как на мужчинах были нелепые не представимые наряды, позаимствованные у разных времен; белые и полосатые тюрбаны, мундиры с эполетами, ласточкины фраки, гимнастерки с оторванными пуговицами, просто партикулярные сюртуки или свитера — все перемешано, без смысла и стиля, точно на пародийном карнавале: так, бухарский халат соединялся с наполеоновской треуголкой, а синие джинсы были заправлены в ботфорты с золотыми шпорами. На двух канатах, непонятно как закрепленных у потолка, катались две женщины в красных шелковых чулках и такого же цвета перчатках по локоть; с визгом бросались с подоконника, раскачиваясь наподобие двух маятников над гудящей на полу толпой, демонстрируя бритые подмышечные впадины, круглые поджатые колени. А на одном из канатов, на самом верху, сидела то ли загнанная, то ли забравшаяся туда по своей воле Кунигунда. Несмотря на обилие обнаженных женщин, никто явно любовью не занимался; правда, несколько кудрявых головок с разметанными локонами лежало на коленях у спорящих или играющих в карты мужчин; иногда руки машинально проезжали по обнаженному плечику или локтю; казалось, нагота ни на кого не производила никакого впечатления. Скручивались в спирали зудящие голоса; сновали веретена непрерывных разговоров, вскрики, хихиканье, стеклянный звон и прочее прошивалось странной музыкой, которую издавали двое: уже знакомый мне карлик в островерхой шляпе с бубенцами, игравший на флейте, и черный блестящий, как сапог, негр, чьи розовые ладони что есть силы лупили по тамтаму. Иногда над плотней вязью звуков грибком нависал сатанинский смех, издаваемый примерно через равные промежутки человеком, стоящим посередине, чей беззубый рот делал его похожим на сову. Над головами парили живописной формы облака табачного дыма.

Думая, что все еще стою соляным столпом у дверей, я вдруг обнаружил себя сидящим в углу на маленьком стульчике Виктории, которая с невообразимой быстротой успела нацепить свое подметавшее пол черное вязанное платье с пепельными кругами выступившей соли под мышками и за руку отвела меня на это место, сунув в руки бокал с какой-то жидкостью.

Внезапно разговоры прервались на полуслове, музыка замерла, и почти все, кроме тех, кто продолжал резаться на тахте в покер или шушукался в отдаленных уголках, повернулись к хлопнувшему в ладоши горбуну с изъеденным оспой лицом, который для солидности взобрался с ногами на стул.

— Эй, скоты, прошу внимания, тихо, тихо, — он опять хлопнул своими деревянными ладонями, — сейчас мы услышим несколько самых последних стихов, возможно, лучших стихов нашего времени. Первое является сверткой всех существующих лирических стихотворений, своеобразным конспектом романов Тургенева, лирика, сконцентрированная в каплю. Прошу тишины! — и сполз со стула, держась рукой за спинку.

На освобожденное место тут же вскочил высокий худой, похожий на спицу поэт, волосатый, как пес Панглос, в кирзовых сапогах и плавках. Встряхнув кудрями, он вытянул вперед руку, и все действительно примолкли.

— Несколько слов предисловия, — начал треснутым, как рюмочка, голосом поэт с цыплячьей вогнутой грудкой, — представьте себе страницу, совершенно пустую белую страницу, на которой и изображен текст стиха. Итак, — чуть не потеряв равновесия, поэт сделал внушительную паузу и начал декламацию. Он выпучил глаза, зрачки, остекленев, приняли эллипсоидную форму, раздул щечки, как бог ветров Борей, и, выпуская воздух, простонал: — Он!.. — и обведя всех безумным взглядом, торжественно закончил: — и Она..!

Все в комнате боязливо замерли, сжались, вслушиваясь в звуки гаснущего стиха, а затем, как уже было на отчетно-перевыборном собрании, разразились барабанной дробью трескучих аплодисментов.

— О, прекрасно, — постанывали разомлевшие женщины, — прекрасно, вдохновенно!

— Свертка, даешь свертку! — Забыв обо всем на свете, хлопал себя по ляжкам горбун, только что представивший поэта.

— Какая концентрация! — слышались голоса.

Кто-то кинул в поэта цветком, ловя который, он чуть было не грохнулся со стула.

— Прекрасно, еще, обязательно еще! — молили женские голоса. И тут я увидел; что, кажется, ошибся, считая, что любовью в этой шевелящейся толпе никто не занимается; в дальнем от меня углу мелькнуло изогнутое рыбьей дугой на струне лесы женское нагое тело, слитое с другим, одетым в гусарский мундир с ментиками и обнажившим только необходимую часть. Но на них никто не обращал внимания.

Горбун с изрытым оспой лицом, представлявший поэта, хлопнул в ладони, все замолкли, поэт опять надул щеки, сделал глаза пирамидальными и наконец выдохнул поэтический текст.

— Я!..

И опять все сначала затихли, как перед грядущей грезой, а затем разразились громом оваций. Как ухающий филин, закувыркался смехом беззубый человек, поставленный на середину.

— Какая сила! — неистово завопил горбун. — Какое я! Концентрация!

— Какая мужественность, — возражали или дополняли щебечущие женские голоски, — настоящий мужчина!

Какой идиот, — подумал я, но ничего не сказал.

Поэт, закончивший выступление, хотел было уже слезать, но ему не дали, прося прочесть еще что-нибудь, хоть что-нибудь, и он, поломавшись для поддержания авторитета, наконец смилостивился.

Опять Борей надул немощные щечки с бледным воспаленным румянцем, опять глаза приняли конусовидную стеклянную форму, и опять разорванный рот выплюнул одно единственное слово:

— Бог!.. — произнося г с придыханием, как шипящее фрикативное х. В этот же момент его тело стало прозрачным и сквозь стеклянную плоть засветились молочно-белые кости скелета, проступая как на рентгеновском снимке.

То, что произошло потом, превзошло все ожидания. Этo был Девятый вал восторга, по сравнению с которым предыдущие являлись всего лишь шипением прибоя в галичный морской берег. Даже игравшие на животе положенной поперек тахты женщины в карты, и те замерли на минуту. С визгом бросились бабенки в красных перчатках по локоть и чулках в широкую сетку с подоконника на своих канатах, раскачиваясь над шумящим морем толпы. От ужаса, услышав сакраментальное слово, я схватился за грудь, на всякий случай прощупывая сквозь свитер свой нательный крестик, не зная, что сейчас будет. Внезапно откудато из-под стула, подгоняемый толчками, вылез пьяный в сосиску Мавр Васильевич Юденич в черных сатиновых трусах по колено, приполз на карачках, попытался поцеловать кожаные ноги поэта, но не успел; несколько пар страстных женских рук подхватили поэта, на мгновенье мелькнули кирзовые сапоги, стаскиваемые узкие плавки, и одновременно ласкаемый множеством женских ладоней, поэт оказался унесенным в угол, где предался занятиям не менее вдохновенными. Мой оторопевший взгляд находил все большее число совокупляющихся пар, валетов, троек, каре и покеров.

Постепенно все успокоились. На тахте продолжали хлестать картами. Разносились разноцветнее напитки. Загудел улей голосов. Зазвучала флейта в руках у карлика в островерхий шапке, звук, выпроставшись ниточкой, распускался лотосом, забулькал тамтам под розовыми ладонями негра. Разговор принимал все более светский характер. На какие-то секунды потеряв точку своего присутствия в жизненном пространстве, недюжинным усилием воли вернулся я к самому себе и ощутил, что, оказывается, продолжаю сидеть в углу на маленьком стульчике, машинально прихлебывая жидкость из бокала. Вокруг вилась пряжа беседы. Я прислушался.

— …кажется, ее задержали на крыше, во время наводнения на Шестой Рождественской, — тихо сказал группе слушателей одетый на редкость скромно, мужчина; чье лицо в пенсне напоминало Кнута Гамсуна в двадцатилетнем возрасте. Пока он говорил, вокруг его фигуры вились толпы шелестящих крыльями ночных бабочек, так что ему постоянно приходилось отгонять их руками, ибо они липли к нему как к ночнику. — Подробности неизвестны.

— Никто не видел? — поинтересовался владелец совиной физиономии, ухающий сатанинским хохотом который тоже присоединился к разговору. — Совсем никто?

— Я же сказал — кажется, и оказал — подробности неизвестны, — резко отрезал скромно одетый мужчина. Две бабочки ненароком, несмотря на отгоняющие движения рук, залетели ему в рот, он смачно прожевал их и добавил. — Они успели исправить только половину табличек.

— Понятно, — подобострастно кивая, сказал сова.

— А что за таблички? — осмелился подать голос я. Все сразу повернулись.

— Кто вы такой? — слишком серьезно для подобной ситуации спросил мужчина, чье лицо напоминало мне норвежского писателя, продолжая обороняться от наседающих бабочек.

— Это не имеет значения, — его вопрос мне пришелся не по душе, — если возможно, поясните про таблички?

— Вы что — не в курсе наших дел? Как вы сюда попали? — продолжал допрашивать он.

— Да, он, вероятно, новоприбывший, — допер радостно заухавший филин. — Вы разве не получили записку? Вы разве не видели на табличках карандашные исправления? Их наносят наши люди каждую ночь.

— Не гони волну, Минос, — опять приказал гонявший бабочек руками. — Повторяю вопрос: кто вы такой?

— Нет, — вмешалась нагая блондинка в детском фартучке на живете. — Пусть расскажет последние новости. Как там план: выполняете и перевыполняете?

— Идите к черту, — тихо сказал я, ибо мне стало скучно. И повернув голову, посмотрел на Викторию, которую уже давно заприметил рядом: она стояла в своем длинном черном платье у подоконника, иногда шепчась с соседками, потягивая из бокала с булькающей оранжевой жидкостью.

— Не цепляйтесь, оставьте человека в покое, — встретив мой взгляд, сказала Виктория, обращаясь к остальным; и только теперь я понял, что она пьяна в стельку; на ее плече сидел и клевал носом от усталости говорящий попугай Федька. — Это мой жених.

— Жених и невеста тили-тили тесто, — проскрипел Федька, и я пожалел, что не свернул ему шею.

Кружок вокруг на мгновение примолк, а затем опять занялся беседой, подчеркнуто не обращая на меня внимания.

— Все в порядке вещей, — внушал кому-то гонявший бабочек руками мужчина, — мы делаем вид, что живем, а они делают вид, что нас нет. Это устойчивое равновесие, кажется, оно устраивает почти всех.

— А, что если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? простодушно поинтересовался ухающий филин. И отвечая собственной мысли, зашелся кувыркающимся сатанинским хохотом, эхо которого спиралью затухало в ушах.

— Ты не прав, Минос, — брезгливо подправил его Курт Педерсен-второй? — мы не можем пойти на такое, ибо тогда они назовут нас солиспистами. Мы не должны давать им таких козырей.

— А все же, если сделать вид, что ни нас, ни их не существует? — не сдавался Минос, ибо ему понравилась собственная идея.

— И вида делать на надо, — сам не зная зачем, опять подал голос я, — вас и так никого не существует.

Все, даже бабочки, липнувшие к скромно одетому мужчине, который обладал в разговоре явным приоритетом, замерли на мгновение. Лотос флейты опять взвился звуком, подпрыгивая на ударах тамтама.

— Черт побери, у него снова джокер! — сказал голос сзади и с раздражением щелкнул картами.

В следующий миг блондинка с фартучком на животе вскочила и сделала шаг мне навстречу.

— Красавчик, ты мне нравишься! — проговорила томно она. — Кажется, мы с тобой где-то встречались? — и нагнувшись, вздрагивая растопыренными булками грудей, обняла меня одной рукой за шею, вторую кладя на место, где у меня двойным швом сшивались брюки.

Тутто я и не выдержал.

— Жопа! — отбрасывая ее руки, заорал я слово, которое было уже полчаса у меня на языке и не давало покоя. — Заткни фонтан! — и не зная, как еще досадить, дернул за отвисающий молочно вздутый сосок, как за пипку умывальника. И переворачивая ногой полную пепельницу, выскочил вон, хлопнув за собой дверью.

Как всегда в экстремальных ситуациях, сначала интуитивное чувство — как надо, чувство, распрямляющее пружину действия, и только после — додумывание в виде закрывающей скобки, Виктория, выскочив почти сразу, нашла меня на полу, я сидел с ньюфом Панглосом и, перевернув его на спину, шептал что-то на ухо. Потом сзади раздались быстрые шаги.

— Господи, я так боялась, что ты уйдешь совсем! — тихо оказала она, опуская мне руки на плечи — Ты обиделся?

— Что у тебя общего о этими ублюдками? — не отвечая спросил ее, дергая плечами, словно собираясь скинуть ее руки, на самом деле чувствуя, как размякает от тепла ее прикосновения моя парафиновая душа.

— Это — изгои, с ними не так скучно, как без них.

— Ты можешь сейчас же выгнать эту свору? — спросил я, давая Панглосу пожевать свой палец: он скалился, открывая черный зев, делал вид, что палец отгрызет, а на самом деле лишь легонько его покусывал.

— Их уже нет, пошли, — посмотришь.

Панглос вскочил еще раньше меня, отряхнулся, очищая себя от пыли половика, и побежал вперед. С опаской отворил я дверь, не очень доверяя словам Виктории, и действительно увидел совершенно пустую комнату, только что набитую, как бочка сельдями. С потолка на пол свисали два голых скрученных каната; повсюду стояли полные, еще дымящиеся пепельницы; разбросанные карты лежали на полу, тахте и подоконнике, заставленном порожними бутылками и бокалами, которые теперь оказались простыми гранеными стаканами, а посередине комнаты валялся перевернутый стул с поломанной спинкой и вывороченными вбок ножками…

 

***

 

…Заснул в ту ночь я почти сразу, провалившись в черную дыру забвения, иногда сквозь сон слыша, как Виктория бродит по комнате, вытряхивает пепельницы и собирает раскиданные карты и перебитую посуду, поскользнулся на этом видении и полетел в пропасть, устланную мягким фиолетовым илом покоя, всасываясь в него, как моллюск губами, и только иногда накрываясь с головой сплошной шелковой волной полного отсутствия мыслей и чувств. Всю ночь летел я вниз, изредка плавно тормозя, словно скоростной лифт перед тем, как остановиться на нужном этаже; торможение происходило по дуге, замедляясь на мгновение в высшей точке, а потом опять наступало наращивание скорости. На одном из этажей в мой лифт зашел говорящий попугай Федька, в сером френче, с надвинутой на клюв пилотке; он сказал: Товарищи, разве вы не знаете, что коммуналка — первое и высшее достижение нашего общества? — Идите к черту, товарищ Федька, — сказал я, закрывая глаза, — не мешайте дрыхнуть. — Вы что — несогласный будете? Супротив трудового народа? Давай черный рынок, по-вашему? — продолжал митинговать он — Дома терпимости из нашенской отечественной женщины организовывай, или нет? Правильно гуторю, ваше отщепенство? Я попытался было хлопнуть его подушкой по башке, чтобы не мешал спать, но лифт опять полетел вниз, ветер засвистел в ушах, изгоняя неприятную поволоку впечатления от птицеобразной встречи; этот лифт напоминал молочный зуб, болтавшийся на тонкой ниточке, и когда снова затормозил, в освещенный прямоугольник проем вошла сероокая блондинка в передничке, повязанном по талии. Войдя, она сразу заломила руки и с тайной насмешкой стала умолять: Красавчик, неужели вы против свободной любви? Посмотрите сюда, посмотрите на это — неужели я не в вашем вкусе? Сволочь, ты долго будешь меня мучить? — У меня несварение желудка от блондинистых фурий, — злобно отрезал я. — Понятно? Меня понос пробирает, когда я вижу таких, как ты. Поищи себе приставку в другом месте, проваливай, девонька, проваливай. Однако отделаться от нее оказалось куда труднее, чем от говорящего попугая-агитатора; нимало не смущаясь моими словами, пухлая блондинка потянулась вперед руками, но вместо того, чтобы ласково, как я ожидал, обвить мою шею, внезапно вырвала из моей головы клок волос. Ты что — с ума сошла, сука? — завопил от боли я, пытаясь отпихнуть ее навалившееся, пахнущее женщиной тело, но ее руки ловко избегали моих и, несмотря на сопротивление, вырывали из меня все новые клочки.

С усилием разодрал я глаза, слипшиеся от клея усталости, приподнялся — и увидел, что лежу в темной комнате поперек постели, обмотав простыню винтом вокруг одной ноги, а передо мной на коленях стоит Виктория в своем черном платье и, тихонечко ища в моей голове, выдергивает редкие седые волоски: в ее пальцах было зажато около десятка серебряных ниточек. Ты что? — отвел я ее руку. Погадать хочу, хороший мой, тебе не жалко для меня седых волос? Я зачем-то потрогал себя за череп, как бы проверяя, не много ли она вырвала, нет ли там уже проплешин, а затем опять посмотрел на нее. Разве я не знал раньше, как она хороша, разве я не имел глаз: огaрок тлел где-то за ее спиной, на подоконнике, Виктория стояла так близко, что я слышал кожей ее легкое дыхание, грива волос струилась вдоль узкого лица, она была вылитая Боттичеллевская мадонна, и я присев, просунул руки ей под мышки, к этому самому интимному месту, нравившемуся мне в женщинах куда больше других; и потянул ее к себе. Сначала она вроде поддалась, подчиняясь моему внезапному желанию; но потом, словно придя в себя, уперлась мне в грудь ладошками и прошептала: Нельзя, Алешенька, нельзя, хороший мой! — Почему? — не понял я, вспоминая как она стянула две ночи назад кожуру своего платья, и я упал с кружащейся головой в омут ее наготы, теряя сознание и чувствуя уходящую из-под ног почву. Женское, — и я увидел, как густо покраснели, покрылись контурными пятнами смущения мочки ее ушей, щека, шея и лоб; и добавила; — Теку как губка, извини. Я сразу отпустил ее, почему-то точно чувствуя, что эта не так, что это всего лишь никчемная отговорка, и, не понимая, что изменилось за это бешено скачущее хромое время. Опустошенный, ощущая липко распластанную в груди обиду, я откинулся на подушки; Виктория медленно встала и, сделав шаг, задула еле теплящийся огарок; комната провалилась в чернильную темноту. Лежа молча, я прислушивался к тишине, призывая на помощь весь имевшийся у меня мужской земной опыт, и пытался разобраться в этой ситуации. Мне ли было не знать, как ненадежно мужское чувство, если, тем более, оно отгорожено от объекта влечения или восхищения преградой неудовлетворенной похоти? Как часто все возвышенные помыслы оставались в желтых пятнах на простыне, если удовлетворение все-таки происходило, и вместе с ним улетучивался прозрачный призрак одухотворенной близости. А если и оставалось что-либо настоящее, так только в той пустоте после пленительных горизонтальных занятий, просеянной многократными их повторениями, в которой либо — и чаще всего — горький миндальный осадок с желанием чтобы исчезла твоя ночная компаньонка, либо капля чего-то непонятного, чему нет названия, как нет в нем и смысла.

Сексуально озабоченным я был признан уже в возрасте пяти лет, когда однажды в душный день подошел к открытой двери ванной и увидел там моющуюся маму, которая тоже заметила меня и что-то ей поблазнилось в моих глазах будущего греховодника. Никакого Эдипова комплекса, мне было просто любопытно, но уже на следующий день меня опять потащили к невропатологу. Хотя, раздвигая еще шире веер воспоминаний, я вряд ли до школы разбирался в тонкостях отношений между мужчиной и женщиной. Помню, как мой отец, для которого однажды кончилось официозное время уезжать и наступило не менее официозное время возвращаться, в присутствии смеющейся мамы наказывает мне, чтобы я ни пускал ни одного мужчины в дом; А если почтальон придет? — серьезно спросил я, ибо еще долго женское будет заключено для меня в девочках-погодках; все остальное — за призрачной ширмой понимания и интереса. Хотя действительно буквально через несколько лет в мои сны стали просовываться тонкие девичьи руки, лобок с прорезью, расположенной почему горизонтально, мелькать растрепанные локоны и косички, пол заявит о своих правах; сквозь ребенка, ничего не знающего о себе, будет просвечивать мужчина, требующий удовлетворения плоти. Детский сексуальный сон трогателен: он ничем не кончается: девочкам снятся мужественные принцы, вносящие их в шелковый шатер на руках; либо мужичина — враг и насильник, который почему-то должен дать любовь. Но этим все и завершается. Обнаженные девические тельца спускались в мой сон, как снежинки в воду, и тут же таяли: я не знал, что с ними делать. Литературный пример — Дафнис и Хлоя: в жизни у них не получалось то, с чем просыпающийся пол не может справиться во сне; первой женщиной, которую я познал, стала такая же, как и я, девчонка с романтическим именем Анжелика. Ничем не прикрываясь, она повернула ко мне усталое лицо с зажатой между губ травинкой и посмотрела на меня женскими глазами. Внезапно мне стало стыдно за нее, за себя, за то, что был сейчас не с ней и познавая ее, смотрел (вернее подглядывал) за чужой любовью со стороны, и я кинул ей платье, чтобы она оделась; потом уже я понял, что если женщиной становятся сразу, то в мужчину превращаются постепенно. Но что же сейчас случилось с Викторией?

Я прислушался к рассыпчато угольной темноте и тишине, и неожиданно из дальнего от меня угла донеслись сдавленные, почти неосязаемые сырые всхлипыванья; мне вдруг стало страшно и я резко сел:

— Вика, это ты?

Темнота помолчала, скручиваясь вокруг меня густой спиралью, а затем откликнулась голосом Виктории, в котором, торопясь, пробегали искры слез, сдерживаемые вожжами нервов под уздцы:

— Что тебе, хороший мой?

— Вика, — начал я, не зная что сказать, и не придумав ничего умнее, спросил, — слушай, а что у вас здесь обозначается Коцитом?

— Коцит? — с удовлетворением услышал я, что в ее голосе все более затягиваются и высыхают слезные дорожки. — А как ты сам думаешь?

Не знаю… площадь вокруг Александрийского столпа, так?

— Видишь, какой ты у меня умный, ты угадал, — голос ее был спокойный и ровный, как снежная целина.

— Ты спать не хочешь? — напоследок спросил я, сам постепенно успокаиваясь.

— Мне еще на твоих волосинках погадать надо, что-то они у тебя чересчур белые, сама не пойму, не волнуйся, спи, тебе скоро вставать.

— Ладно, — согласился я, действительно ощутив двойную тяжесть век на полузакрытых глазах и сознание, которое все более засасывалось трясиной тревожного сна, и опустился на подушки.

Однако сон, чей приход, казалось, был близок, как кончик моего носа, все-таки не приходил. Лежал, нажимая на различные клавиши воспоминаний, пытаясь утомить себя ими и заманить дремоту, но ничего не выходило. Неожиданно для себя стал думать о том, что некогда, в земном пределе, занимало меня более других тем на свете — о своей смерти. Ха, она оказалась совсем не такой страшной, как я представлял…

Не так страшен черт, как его малюют. А ведь смерти я боялся панически, начиная с самого раннего детства, которое провел, забившись с книжкой в угол старой квартиры на Социалистической улице. Хотя, если подумать, чего я боялся, ведь смерть в книгах я встречал тогда почти каждый день, и чаще всего она была не только не страшна, но даже несколько легкомысленна, несерьезна или, в крайнем случае, торжественна. Постепенно я понимал, что она почти всегда целесообразна или даже необходима. Смерть отрицательного героя встречалась с одобрением: для автора, пожалуй, это самый удачный выход из положения. Как иначе поступить с отрицательным персонажем: он может либо опомниться и стать положительным, либо исчезнуть в какой-нибудь точке повествования (например, отправиться в кругосветное путешествие), но ведь тогда он имеет возможность появиться где-то в другом месте и опять приняться за свои зловредные штучки? Нет, смерть добротней и лучше подчеркивает неизбежность победы добродетели. Однако что же делать с героем положительным? Его можно женить, всучить наследство или подарить ему победу над товарищем, то есть над героем отрицательным. Но, как ни странно, смерть и ему больше к лицу. Она снимает многие вопросы (что же он будет делать после женитьбы, получения наследства и победы — не запьет ли, не дай Бог, с тоски, не начнет ли постепенно превращаться в героя отрицательного); даже мелкие упреки в неполном совершенстве и то она делает неуместными. Да, смерть примирительница, кажется, к лицу всем.

Молодые персонажи в книгах, которые я читал, любили умирать, прижимая руку к аккуратно простреленной груди, в последних словах вспоминая своих прелестных возлюбленных, либо проклиная и грозя мщением временно победившему антигерою (будто им еще есть дело до проделок последнего и до прелестей уже посматривающей по сторонам женщины). Пожилые персонажи предпочитали смерть в кругу семьи: они тянули из-под одеяла трясущуюся руку к голове прильнувшего правнука, окидывая страдальческим и в то же время горделивым взглядом поглощенное горем потомство. Напоследок несомненно благородный седовласый старик, утрудив себя последними советами и наставлениями, откидывался на подушки и успокоенный умирал с улыбкой облегчения на лице. Такая смерть прекрасна, в ней есть смысл, по крайней мере хочется, чтобы он был; и так были противны моей детской душе все эти последующие авторские напоминания о предстоящем дележе наследства, о неблагодарных детях, да и старик, оказывается, давно выжил из ума и последние годы докучал всем своими нудными ненужными рассказами. Хватит, хватит: я захлопывал книгу…

Почему-то мне самому очень хотелось, чтобы эта страшная закрывающая скобка человеческой биографии была припудрена, нарумянена и наполнена осмысленной значительностью. Никаких шуток о смерти, начиная уже с пятилетнего возраста, я не выносил: они казались мне кощунственными и апокрифичными. Смешно сказать, но я, чрезвычайно оберегаемый, вполне здоровый мальчик, несмотря на неоднократно возникавшие позывы кинуться под колеса проезживающей машины, либо попросту выскочить в окно, панически боялся умереть внезапно. Чаще всего мысли о возможной несуразной кончине приходили мне в голову по ночам, в те часы, омраченные ранней бессонницей, когда я в одиночестве ворочался на тахте, стоявшей в полутемной столовой. Перевозбужденное чтением сознание неохотно погружалось в сон, проваливаясь в него лишь на какие-то мгновения и частями; внезапно встрепенувшись, вновь выныривало на поверхность и находило мое маленькое испуганное я, сжавшимся в комок под огромным одеялом, с подтянутыми почти под подбородок холодеющими ногами, в углу темной комнаты.

Часто среди прочих пограничных видений я встречал или представлял себя потерявшимся в одиночестве среди заснеженного поля, необозримого пространства бурой воды или, наоборот, в гуще толпы неизвестных взрослых людей. Мне было страшно исчезнуть, как дыхание с запотевшего стекла, или раствориться, словно льдинка в теплой воде. Я боялся одиночества, впрочем, как и духоты толпы. Я пытался представить себе мир без меня: входят в комнату, ищут меня и не находят; выходят на улицу, кричат, зовут меня по имени, я не отвечаю. Я исчез с лица земли. Меня не будет больше никогда: не смогу ни пошевельнуть рукой, ни подать голос. Больше ничего не будет! Как же будут жить все остальные, если меня нет? Вот дерево за окном прошелестело листьями: я могу прижать лицо к стеклу и разглядеть сложную архитектонику его переплетающихся ветвей. Меня не будет, а оно останется: как же это? Мне до слез жалко себя, своего будущего отсутствия, но я не поддаюсь жалости и всеми силами пытаюсь найти выход из лабиринта этой неприятной ситуации.

 

По какой причине я мог бы прямо сейчас исчезнуть из числа живущих, я, маленький человечек с холодом одиночества в груди? Да, младенцы в книгах мрут как мухи: они синеют, выдувают пузыри слюны и в ожесточении сучат пухлыми ручками и ножками. Но я уже не младенец, значит, ни случайной младенческой, ни скоропостижной старческой смерти могу не опасаться. Серьезная причина — непредвиденная случайность: стихийное бедствие, пожар, землетрясение, обвалившийся потолок, просто открытый газовый кран. Оценивая свои возможности, я прихожу к выводу, что ни с пожаром, ни с землетрясением, пожалуй, мне не совладать. Ну, а газовый кран? С определенного момента я начинаю контролировать бабушку Марию, когда она перед сном перекрывает газовый вентиль. Горизонтальное положение вентиля перекрывает путь в небытие и должно придать лелеемое равновесие моему ночному сознанию, — но этого не происходит. Ужас холодной ладошкой продолжает зажимать ночью сердечко маленького труса и не желает исчезать. Я ищу новые причины. Взрослые за столом обсуждают участившиеся случаи воровства в городе; я сразу хватаюсь за ниточку. Мой страх овеществляется, теперь он имеет персонифицированного носителя. Совершенно случайно я узнаю, что несколько лет назад, в наше отсутствие, в квартиру дедушки Рихтера пытался пробраться грабитель. Ночью он перепиливал дверную цепочку, когда его спугнула бабушка Мария. Я боюсь и ненавижу вора, злоумышленника, который, как Жан Вальжан однажды ночью войдет в столовую за серебряными ложками из нижнего ящика серванта и заодно прихлопнет меня, как нежелательного свидетеля.

Книжная смерть приходила ко мне каждую ночь и стерегла мой сон, словно собака. Точно тень она ходила по пятам за моим ночным сознанием и давала знать о себе то шевелением темной шторы на окне, то потрескиваньем деревянных полов, то дробной пробежкой капель по карнизу или беспокойным шевелением листьев на дереве во дворе. Я приучил себя засыпать не сразу, нарочно выжидая самое опасное, с моей точки зрения, полуночное время, прислушиваясь к звукам объективного мира и для отвлечения думал о всякой всячине. Например, куда же я все-таки денусь, если уберечься мне так и не удастся? Кто же останется после меня?

Но все эти тревожащие мое воображение мысли, так и не получив ответов, забывались и пропадали днем, как звезды на небе при появлении солнца. Дневное белое сознание не желало вспоминать о ночных мучениях и, пользуясь привилегией детства, наполняло себя покоем. Эта легкость забывания и выныриванья в новый день: откуда она? И еще: откуда покой? Я просыпался на маленькой кушетке в углу комнаты, и в комнате был свежий кудреватый воздух, завитый писком воробьев, от ветра шевелилась штора, и я выныривал из сна в тишину пустой квартиры, как купальщик из глубокого омута. Лопалась скорлупа нового дня, рвалась соединительная пуповина, и сквозь тонкую перепонку просвечивал скелет новой мысли. Например, почему мое неизвестно где шлявшееся ночью я опять, словно воздух в кожаный мяч, возвратилось в эту тесную оболочку десятилетнего мальчика? Так уж это точно, что я — это я; может быть, я — это кто-нибудь другой, имя которого еще только неизвестно? Разве в той стране, куда пропадает мое гулящее я невозможны ошибки, перемены платья или, по крайней мере, обмен опытом? Звонок в квартиру, я бегу открывать. Входит мое я в облике старухи-почтальонши и просит расписаться в получении заказного письма. Я, то есть на самом деле морщинистая старуха, расписываюсь и даю себе, как это делает бабушка Мария, гривенник в ладонь.

Впрочем, мысль может принять и иное направление. Пусть переселиться в другую оболочку дело непростое, но хотя бы заглянуть в нее, как в замочную скважину, неужели это так трудно? Неужели нет никакой возможности найти этот потайной глазок, ведущий в глубь и суть посторонне текущей жизни? Бабушка Мария как-то, споткнувшись у стола, уронила огромную фаянсовую гусятницу с ручками-ушами, расколовшуюся на разные части. Все видели одно и то же, а сказали каждый свое. Почему? Хотя необязательно. Мысли утром могут быть и совсем простые, склеенные из первых впечатлений о девочках, мальчишеских обид и поступков, мечтаний о кожаных штанах и прочей чепухе, которая журчит и переливается во мне, как жидкость в мелкой посуде. Я лежу, пока кто-нибудь не заглянет в комнату и, удостоверившись в моем пробуждении, не потребует, чтобы я вставал. Опасаясь распространенной среди мальчиков дурной привычки, меня заставляют спать на жестком, не разрешают долго валяться в постели и держать руки под одеялом.

И все-таки: прозрачная прострация покоя — откуда она? Время не ощутимо наподобие воздуха, приятного для тела: оно не колет, не выдает своего присутствия. В это состояние прострации я мог войти легко, словно в открытую дверь. Вот я стою у решетки набережной, гляжу на воду и думаю, вернее, как всегда растекаюсь мыслью по древу. Потом, вспомнив об одном маленьком удовольствии, оглядываюсь на взрослых — делать то, что я собираюсь, мне не позволяется — и осторожно сплевываю на воду. Плевок получается слабый и быстро пропадает. Тогда я плюю еще, теперь у меня получается удачней, и белое пятнышко плевка, чуть покачиваясь на легкой зыби волн, медленно начинает спускаться вниз по течению. С удовольствием наблюдаю я за ним. Пятно напоминает белый глаз, будто кто-то, спрятавшись под водой, плывет и только посматривает на меня белесым зрачком. Я всегда воспринимал тайну как необходимость, и все необычное и фантастическое приводило меня в восторг. Ведь ничего еще неизвестно: я еще мог стать Муцием Сцеволой, Дантоном и даже князем Мышкиным; и все мерцающие впереди неясные очертания воспринимались укрупнено и безоговорочно. А плевок тем временем уже давно уплыл вниз по реке; он скрылся в той стороне, где даже отсюда виднеется железнодорожный мост и где находится офицерский пляж, куда мы часто ходили вместе с дедушкой Рихтером.

Помню, мне внушали, что априорная любовь к природе является демонстрацией хорошего вкуса. Живописные пейзажи, носящие отпечаток идиллий прошлого века, должны были исторгать восторг из души и вызывать жесты широкие, как объятья. У меня был плохой вкус: с детства природа, особенно живописная, навевала на меня скуку. Вещи в себе, составляющие пейзажи, оставались непонятными мной как при отстранении (в розницу), так и в совокупности. Без желания противоречить, мне нравилось то, что действует на нервы другим: дождь, создающий иллюзию, что все тронулось с места, и очертания смешиваются, точно спицы в колесе. Идущий снег, потому что он скульптор, никогда не умеющий доделать ничего до конца. Все, что позволяло продолжить реальность и наделить ее тем смыслом, которым, возможно, она не обладает. Красоту я находил не в горах и скалах, а в сущей чепухе: например, однажды я ехал в трамвае, взглянул в окно и мне показалось, что мы едем в обратную сторону, то есть задом наперед. Восхищение расправило влажные крылья в моей груди и замерло, пытаясь сохранить щекочущее нервы ощущение. Следующий взгляд в окно привел к познанию закона относительности; трамвай действительно двигался назад, но относительно перегонявшей его машины. Сначала я стеснялся и всячески скрывал дефект своего восприятия: я пытался насильно втискивать в себя умиление от пейзажей, но они в свою очередь упрямо выплывали на поверхность, как погруженное в жидкость тело.

Потом я сообразил, что в вещах нет смысла, смысл имеется только в соприкосновении вещей, в их похожести друг на друга. Все вокруг кивало, подмигивало и ссылалось на когото. Предметы теряли свою фотографическую обособленность и пытались выстроиться в ряд. Вот мы с дедушкой Рихтером едем на офицерский пляж: чтобы добраться до него, надо переплыть речку на катере; мы плывем с дедушкой в шумной толпе отдыхающих, я держу его крепко за руку и опускаю лицо до самой воды, так что мне становятся видны газированные пузырьки, которые срываются с железной обшивки. Эти пузырьки светлее остальной массы воды и напоминают растворяющееся в воде молоко. Сняв сандалии, мы бредем по песку и увязаем в нем по щиколотку. Сравнения бегут мне навстречу, везде оставляя свои следы. Песок похож на застывшую воду; наливные помидоры, которые дедушка Рихтер выкладывает на чистую салфетку, лоснятся и напоминают маленькие красные солнца; яйца — белые, с голубоватым отливом, как галька и одновременно глазное яблоко, а хлеб — свежий, дышащий, пористый — совсем пемза. Вещи были акцидентны вокруг меня, их самостоятельное значение не казалось мне исчерпывающим: проще говоря, я не верил им и немного побаивался…

Только впоследствии я подробней понял причину этой боязни. Я инфальнтильно недолюбливал материальный мир за его преходящий привкус: он намекал на мою собственную невечность; я не мог с этим согласиться, все во мне восставало при мысли о предстоящем полном исчезновении, и я искал нечто, выпадающее в осадок, нечто непреходящее, пусть непознаваемое, но существующее. Коленкоровая метафора стала первым пришедшим на ум суррогатом, подменяющим жизнь.

Если бы меня в это время познакомили с Богом, он бы мне несомненно понравился — любой: ибо заполнил бы своим существованием вопросительные трещины и пустоты от неполного смысла. С удовольствием спрятался бы я у него под крылом — но до поры до времени. Боюсь, что впоследствии, из-за обязательного чувства противоречия, я возмутился бы какому-нибудь ограничению и скинул с себя веру, как тесную рубашку. Ведь я не желал быть ни святым, ни добродетельным: не детство, так категоричная юность обязательно бы разрушили хрупкое скорлупочное убеждение: единственное, я не хотел умирать, Я бы потерял веру, не приобретя ее, и не очень бы огорчился: так теряют просроченный лотерейный билет с выигрышем в рубль. По счастью, никто никогда не занимался серьезно моим духовным воспитанием; никто из окружавших меня взрослых не был к этому готов, да и не испытывал желания. Внимание ко мне исчерпывалось требовательной любовью, которую я не научился ценить, желанием моих воспитателей сделать из меня подобие себе и контролем за моей учебой, не доставлявшей мне ни труда, ни удовольствия. Сочетая получение ошибок с их зализываньем, то окрыляясь до невиданной самоуверенности, то падая духом до полного отрицания, мне самому суждено было проложить путь, мне предназначенный.

Нельзя сказать, что мое прошлое было полностью лишено обычных детских пестрых воспоминаний: у меня не было бесшабашного и лиричного деревенского детства, но было суматошное городское. После тяжело перенесенной желтухи я стал неожиданно быстро расти и скоро перегнал многих своих сверстников по физическому развитию. Оболочка моего я теперь более соответствовала ему, положение в пространстве стало более устойчивым. У меня появились товарищи-статисты, игравшие со мной в выдуманные мной игры, но как старые дома имеют захламленные и не посещаемые чердаки, где сам черт ногу сломит, так и отношения с ними имели много темных уголков, наличие которых препятствовало сближению. Формы общения являлись литературными; я сам выдумывал и продолжал своих товарищей, наполняя их движения книжным содержанием, как сосуды наполняют водой; впоследствии я узнал, что этот процесс называется жизнетворчеством, он был вполне в соответствии с моим книжным идеализмом.

Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.

Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в их мире принято называть отклонением от нормы? Поведать, чтобы поняли.

Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…

Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл — мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам… Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.

Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому-нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание — писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по-собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений…