19

Давно уже хотел написать тебе: я, кажется, выбрал себе занятие. Помнишь, уже говорил раньше: оно должно быть таким, чтобы получалось как можно больше отдавать. Я выбрал — я начал писать.
В конце концов, это моя специальность. Да и потом, я разве не видел, что измучил всех своей страстью к сравнениям. Я узнал за все время слишком много, чтобы понять — это не только для меня: многое просто нельзя носить в себе слишком долго — надо уметь делиться, уметь отдавать последнее.
Принцип округления будет таков: чтобы быть постоянно в минусе. При этом я знаю, что такое дидактика: это шершавое речение с камнями во рту. Знаю, что и декларация — красивый китайский веер, но его нельзя использовать вместо мельницы.
Литературный материал похож на древесину. Надо постоянно что-то оставлять. Не хотелось, чтоб вышло просто выструганное полено: оно дает злободневное тепло, которое гаснет, как воспоминание. Хорошо бы получилась палка с металлическим наконечником, которой слепые ощупывают себе дорогу. Или, на худой конец, дверь, отворяющаяся из задымленной комнаты на воздух.
То, что я понял: в литературе кратчайшее расстояние между двумя точками — это парабола. Ведь выпуклый и шар земной, и небо выпукло над нами.
Счастье часто начинается с какого-нибудь несчастья, которое произошло или только могло произойти. Всегда оно похоже на рухнувшую сухую стену, кажешься, завалилась она случайно, а на самом деле она так или иначе должна была разрушиться. Суть в том, что опять можно начать сначала. Под сухой штукатуркой подчас скрыта крепкая основа, фундамент, зацементированный каркас. Так выбивают рукой стекло, если боятся задохнуться, и жадно дышат чистым воздухом. Только не надо думать, что есть ключи, открывающие все двери. Даже одну и ту же дверь каждый раз приходится открывать заново. А у некоторых дверей отсутствует даже замочная скважина. Как они открываются, не золотым же ключиком?
Все началось однажды ночью (вернее, не началось, а иначе и не могло случиться, к этому шло, но ведь все равно началось?), когда Алексей проснулся внезапно и увидел Яну, стоящую на коленях перед его раскладушкой. Одной рукой она зажимала расходящуюся сорочку на груди, а второй быстро, жадно гладила его лицо. Ты спишь, спишь, — каким-то заплетающимся, полубредовым лепетом шептала она, — ты спи, ты ничего не видишь. Я хочу молиться тебе, я хочу отдать тебе все. Только ничего не говори, только ничего! — Яна! — он попытался поцеловать и одновременно оттолкнуть ее руку. — Яна, нельзя. — Только не говори, ничего не надо, возьми меня к себе: я хочу служить тебе, мне ничего больше не надо, я сейчас…, — она запрокинула руки за спину и потянула вверх сорочку. Он никогда не желал ничего большего: сорочка сползала, туго распластывая проступившую сквозь ткань полную женскую грудь, сползала медленно, как стягиваемый чулок или как кожа. Пересохло во рту, в полумраке комнаты матово светилась обнаженная нагота, две холодные белые змеи скользнули ему за шею; он ощутил себя висящим, закрепленным на одной точке; внутри раскачивался одинокий медный маятник; он сам раскачивался на этом маятнике, изо всех сил обхватив его руками и ногами, чувствуя, как затекает все тело, и скоро он не выдержит, сорвется и полетит вниз, блаженно ощутив полет и радость избавления.
И все-таки он не сорвался. Оставался какой-то миг, он ощущал прильнувшее и распластавшееся вокруг него тело; и тут, словно вспомнив что-то, выставил вперед упершиеся в ее грудь руки и прошептал: Яна, нам нельзя. Я не могу, я люблю другую. Что-то сразу случилось, ему было больно, будто разорвали на две половины двух сросшихся грудью сиамских близнецов; отлипающие, открывающиеся поверхности сразу охватывал пронзительный мурашечный холод, будто дули на обожженную кожу; а потом его взгляд уперся в испуганные, округлившиеся от ужаса глаза, просящие, чтобы он не говорил больше, и услышал умоляющий шепот: Я понимаю. Конечно. Я понимаю, я сейчас уйду. Я только хочу служить тебе, я хотела отдать. Я буду служить вам, я поняла: конечно, ты ждешь.
Он увидел отодвигающиеся, отползающие от него на коленях виноватые глаза, испуганные руки, прикрывающие грудь; и был какой-то миг, когда он поднял мелькнувшее в темноте тело на руки и, сейчас же опустив на свой диван, резко, сам чего-то боясь, накрыл одеялом. Он укрыл ее одеялом всю, оставив только часть головы с разметавшимися по подушке волосами, и, осторожно прижимая, гладил тихонько эти волосы, ощущая как содрогается от плача и унижения это отвергнутое им существо… Он просидел с ней так до середины ночи, пока она, наконец, не успокоилась и не заснула…
Да, многое изменилось за эти дни. Алексей не мог не заметить, как что-то происходит и с ним, и с этой женщиной с желто-зелеными, как осенняя трава, глазами, с копной густых, как репей, волос, с крадущейся кошачьей, ласковой походкой; женщиной, ставшей после пережитого несчастья такой близкой ему; и она давно понимала, что ее тянет к нему, и ей казалось, что именно о нем она так остервенело мечтала всю жизнь. Он, казалось, видел это и не знал, что делать. О, как не просто было решиться!.. Впервые почувствовал, что, кажется, начал выздоравливать. За неделю пребывания у него Яны только раз ночной кошмар, этот занудливый ментор и двойник из его сновидений, попытался проникнуть, просочиться через дневную стенку сознания. Алексей сидел вечером за письменным столом у зеленой настольной лампы, и он (даже не успел заметить, какой тот на этот раз выбрал облик) появился из угла, стуча тростью, попытался пройти из комнаты в коридор; не поворачивая тела, только скосив глаза и чуть повернув голову, Алексей махнул на него рукой и по привычке громко сказал: Пошел вон, дурак! Яна, сидевшая в двух шагах, с удивлением подняла голову и что-то спросила: и двойник, обычно ничем не смущающиеся, вдруг поморщился, как от кислого, вздрогнул и стал медленно растворяться в полумраке комнаты; и на всякий случай, уже почти невидимый, почти истончившись в ничто, погрозил на прощание пальцем. Вот как: значит, и ты можешь бояться?
С этого дня, сам не зная зачем, стал отпускать бороду. Щеки быстро стали рыжими, будто посыпанные пудрой.
Нет, ночью, конечно, мучения не прекратились; он продолжал входить в сон, как в реку. Чаще всего ему снилось, что он идет куда-то один, иногда по узкому проулку где-то на Васильевском острове: и по бокам стояли нелепые темные невысокие дома; иногда проселочной дорогой, по обеим сторонам которой возвышалась стена деревьев, — суть состояла в другом. Каждый раз просека домов или леса, в конце концов, кончалась, он выходил на открытое пространство резко, как выходят через распахнувшуюся и подагрически скрипнувшую дверь, и видел, даже не глазами, а каким-то внутренним зрением, видел и узнавал по обе руки от себя двух одинаково молчаливо стоящих и смотрящих на него женщин. Женщины ничего не говорили и не просили, что было хуже всего; они, ожидая, стояли и смотрели, а он по инерции делал еще несколько шагов по прямой, понимая, что дальше идти не имеет смысла, что он просто не имеет права идти дальше один, и от него требуется только одно: выбрать. Как жестоко было требовать от него это: выбрать одну из двух любимых им женщин! Да, он любил их обеих: и одну, похожую на ласковую кошку, которую пережитое ею несчастье смягчило и кинуло к нему в объятья; и вторую, наоборот, ожесточавшуюся все больше после каждого спотыкания, но которую он когда-то поклялся сделать счастливой… Не зная, кого выбрать, не поднимая головы, он делал еще один неверный шаг, понимая, что если первая уже, кажется, любит его, то от второй он не дождется любви никогда. Он чувствовал, видя себя как бы со стороны, как от невозможности решить его облик начинает дрожать, размываться, будто он стирал узор, нанесенный пальцем на запотевшее стекло. Не зная, как тут быть, сон постепенно сам прекращал себя, он испарялся, словно морозное дыхание, и последнее, что ему обычно удавалось увидеть — просто прозрачное стекло, сухое, поблескивающее, с обычном голубоватым отсветом… И все же, просыпался он с ощущением, что если бы сновидение не прекратилось (как жизнь иногда прекращается сама, не имея возможности пережить невыносимую боль), то он, пожалуй, все-таки выбрал бы, выбрал ту, которой он был нужней и которая без него в конце концов просто пропадет…
Такие ему снились сны.

Уже давно я хотел написать тебе об этом. Ты должна такое знать, ибо на всякий случай ты должна знать обо мне все. Не знаю, насколько хорошо я смогу это выразить, но у меня есть мечта, самая большая мечта, какая может быть у человека, и она теперь есть у меня.
Я хочу верить в Бога. Не какого-нибудь своего Бога, интеллигентского, подстроенного и подложенного под себя, чтоб легче было жить. Нет, в того, в кого верили две тысячи лет до меня и бесконечно будут верить после. Без всяких вывертов и послаблений, хочу верить, как старушка в платке, ставящая свечку и целующая заплеванный пол. Я всегда шел к этой мечте, но теперь знаю точно: это будет. Мне даже кажется, что если бы пришлось умереть как-то внезапно, когда вот почти прямо сейчас, так вот я прямо бы сейчас и получил веру, дающую бессмертие и смысл всему.
Мне поэтому иногда даже хочется этой смерти, чтоб получилось скорей, но я знаю: так жить нельзя. Мне просто было душно, и я разбил рукой окно.
Мне хочется, чтобы ты знала это. Чтобы знала: когда бы ты не решила вернуться ко мне — мы все начнем сначала.
А потом пришла телеграмма: Вылетаю завтра твоя Надежда.

III

Как же это получилось? Для решения понадобился какой-то миг. Миг, чтобы перейти из одного состояния в уже невозвратимое другое; но что важно (и одновременно является характерной особенностью Нади, Надежды Сергеевны) — никакого решения она как всегда, конечно, не принимала — все получилось само собой, будто другой альтернативы не существовало.
На что рассчитывала она, собираясь опять встретиться с Алексеем, о котором почти забыла за прошедший год и которого тайно считала ответственным за все, что с ней происходило: неизвестно. Скорее, ни на что и не рассчитывала — вот как? — тогда зачем? Это как раз понятно: даже когда кажется, что почти все наверняка потеряно, все равно легче не сидеть на месте и ждать известия о пневматическом конце, а куда-то бежать, что-то почти бесполезное делать, этим продлевая иллюзию неоконченности, нескончаемости, или хотя бы давая себе возможность не думать ни о чем, кроме как о следующем шаге.
И что опять же характерно — и не думала почти ни о чем, не могла; все разлетелось вмиг и казалось неестественно далеким: какой-то Габрилович с мальчишеской челкой, прореженной сединой, его странные слова: Тебе ведь ничего нельзя сказать; потом еще какие-то два смутных дня, потом то ужасное, что случилось, но теперь отдалилось, оторвалось так далеко — сама отдалила — так что казалось: с ней ли все это было? Пожалуй, если попытаться точнее определить ее состояние, то я бы сказал: длилась, раскладываясь в гармонический ряд ее последняя попытка, затухала приливной волной, но пока еще плескала, дышала в берег. И куда-то спешила, брала в кассе билет, летела — проводила прямую линию: и сокращала дистанцию между собой бывшей и собой будущей…

Она открыла дверь в комнату внезапно (впущенная в квартиру встреченной на лестнице соседской, и с непонятным трудом, пройдя по коридору, как бы отдирая ноги от пола, которые липли к нему, как к плавящемуся асфальту) –— открыла дверь, сделала шаг — и все поняла сразу… Да, именно сразу, хотя первой увидела не ее, а его, Алексея, с некоторым опозданием вспыхнувшего глазами и приподнявшегося из-за стола в противоположном углу комнаты. Через какое зрение втекало в нее все это пространство с вещами, которые она когда-то знала, но теперь они стали чужими и незнакомыми; именно чужими — слово было точное: чужим было все — лицо Алексея со странной неопрятной рыжей щетиной на щеках, с виноватой складкой у рта и смущенно сощуренными главами, медленно надвигающимися на нее; то, как все висело, лежало, стояло, передвинутое, испорченное чужой женской рукой; увидела и ее саму, эту чужую девку, с каким-то кошачьим прогибом приподнимающуюся со своего места и смотрящую на нее во все глаза. Да, увидела все сразу: и деланно радостную и одновременно грустную улыбку Алексея, и ее, эту красивую дрянь — почувствовала сразу, ощупала, оценила вместе с внезапным ощущением собственной непривлекательности и загрубленности: та стояла совсем обнаженная перед ней, спадал короткий обтягивающий халатик, показывая худое гибкое тело с нагло выпирающей грудью (у нее как раз все наоборот); с деланной радушной смазливой физиономией, осененной вопиюще густой гривой волос; увидела, как под действием ее взгляда у той, другой, начинает сползать это добродушие, заменяясь постепенно удивлением; в то время как Алексей, что-то немо говоря, как всегда ничего не понимая и не замечая, шел через комнату к ней навстречу. Ловушка — все понятно: он специально пригласил эту, вторую, чтобы она, понадеявшаяся было Надя, понадеявшаяся, может быть, в первый раз, поняла все сразу, что надеяться уже не надо, что, мол, она опоздала, можно понять: Проваливай, девочка! Так опозорить — за что? Время почти прекратило свой отсчет: затягивая шаги, точно танцуя и размахивая руками, Алексей наплывал на нее, что-то говорил, может быть, даже кричал — все равно не слышала ничего; она видела, как подходит ему эта, притворяющаяся нежняночкой, длинноногая, с высокой грудью, ласковая кошка; видела, как с его, Алексея, тела (такого непривлекательно для нее, Нади) спадает одежда, и они соединяются вместе: он и она, нежняночка; они совокуплялись у нее на глазах — она, запрокидывая назад голову с отвисающей гривой волос, и он, жадно обхватив ее худыми руками, медленно падает, заваливая ее вниз. Она, просто закрыв глаза, видела, ощущала по всей комнате летающие, порхающие, как бабочки, контуры совокупляющихся пар: сучки-нежняночки и Алексея, неясные, дрожащие, как бы обведенные пунктиром. Что же это со мной? — попыталась прийти в себя она, но не получилось. Она опять увидела, как комнатное пространство начинает расплываться перед ее глазами, будто ракурс взгляда скользил по льду; все разъехалось по нелепым швам, сдвигалось перед ее тухнувшим взором: улыбка Алексея совмещалась с почему-то знакомым будильником с кривыми круглыми стрелками; медленно опрокинувшись, выливалась вода из стеклянного стакана, стоявшего на краю стола; в стакан была вставлена белая полузасохшая гвоздичка с поломанной ножкой: провиснув, гвоздика уже высовывалась из глаза этой незнакомой женщины; а второй, зелено-кошачий глаз лежал в это время на ладони руки, которую протягивал ей навстречу Алексей…
Здесь не было ее вины: она видела все именно так и именно так все понимала; она одновременно и отдавала себе полный отчет в том, что происходит, и, пожалуй, уже ничего не могла с собой поделать. В какой-то момент из струящейся карусели разных предметов перед ней опять появилось натужно улыбающееся, что-то говорящее ей лицо Алексея; и она, сильно взмахнув расслабленной рукой, шлепнула по нему ладонью. Она удивлением следила за полетом своей руки: за малую долю секунды та претерпела несколько странных метаморфоз, превратившись сначала в белую бумажную птичку с вытянутым клювом ногтя; потом — то ли в белую курицу, то ли в бело-золотого петушка с медным клювом, явственно прошелестевшего крыльями: Дин-дон, царь Дадон, дин-дон; и, наконец, впившегося простой женской пощечиной в расслабленную улыбающуюся мужскую щеку…
Все было не важно потом: она не услышала ни пронзительно испуганного женского крика, ни того, что шептали ее собственные ороговевшие губы; не знала, как повернулась, как пошла, как еще раз оттолкнула на лестнице кинувшегося за ней Алексея и каким образом вскочила в совершенно неожиданно стоявшее у подъезда такси. Все это сразу стало неважно, потому что тоже отодвинулось куда-то назад, в какое-то неизмеримо далекое прошлое, отсоединенное прочной непрошибаемой стеной слепоты, глухоты и бесчувствия — да и право: было ли это? Зачем, разве не знала она, что никогда не любила этого тщедушного мужчинку с прилизанными блондинистыми волосами и виноватой улыбкой; не любила никогда и, конечно, не любила сейчас, как, впрочем, и полчаса или день назад. Она вдруг поняла это отчетливо и почувствовала, как спадает с нее напряжение; вот как: она не любила никого и никогда, а те более или менее теплые чувства, которые ей, конечно, приходилось испытывать к разным людям, были не более как безвольным зеркальным отражением их собственных к ней чувств, какое-то нелепое чувство благодарности, что ли… Ей было спокойно, уверенно и равнодушно: да, да, да — не любила никого и никогда, а, главное, — никого и никогда не полюбит, не сможет, не захочет, не желает…
Если можно описать в этот момент ее чувство — то это было чувство облегчения, освобождения, отсоединения от всех нелепо-ненужных забот и волнений; и некое странное волнующее чувство успокоения, засыпания, убаюкиванья: будто лежала, закинув руки за голову на волне, и та текла, покачивая ее тело, куда-то туда, в открытое море, к полному забвению и покою. Она закрыла глаза…
Весь последующий, еще один отпущенный ей день, начавшийся… когда он начался или кончился? — время почти отсутствовало, куда-то делось, почти не давало о себе знать. Инерция. Захлопнув за собой дверцу такси, она словно отпустила затекшие, вцепившиеся в перила руки и, оттолкнувшись ногами, начала свободный полет, затяжной прыжок, длиною в одни сутки. Время то уплотнялось, соединяясь в точку, сталкивая в одну секунду несколько часов (так она не заметила ничего из многочасового перелета назад, в свой зауральский городок: ни предварительного стояния в кассе, ни ожидания нужного рейса — ни одной подробности), то вдруг что-то прорывалось, и она опять видела себя со стороны: вот она проходит мимо проверяющих билеты контролеров, чувствует на себе чей-то взгляд, оборачивается и замечает сидящего на скамье в зале ожидания Казнера, привалившегося к спинке скамьи, в пиджаке с поднятым воротником, с удивлением глядящего на нее. Почувствовав какое-то непонятное озлобление, она повернула лицо с раздувающимися ноздрями и, высунув, показала ему язык. И тут же, кажется, забыла об этом…
То нелепо спешащее время как бы одергивало себя, умеряло свой бег и начинало приспосабливаться к ритму ее жизни. Первую вытекшую отдельно секунду она ощутила — а значит, и опять увидела себя со стороны — доедая весьма обильный обед в небольшом кафе возле общежития; а затем, расплатившись, пошла куда-то по улице.
Плохо было то, что время, хотя и выказывало тенденцию к замедлению, затягиванью себя, раздвигая обыкновенные секунды до ощущения часов или дней, росло все-таки с перебоями и провалами, так что соединений, швов между ними, она не ощущала. Вдруг увидела себя стоящей в телефонной будке, уже набравшей нужный номер — Боже, зачем? — и, услышав подошедший голос, по привычкам сказала: Габрилович, это я. Здесь опять наступил провал: вероятно, произошел какой-то еще разговор, она что-то спрашивала, ей отвечали, очевидно, все же была некоторая связность, но смогла уловить, запомнить только последнюю фразу: Я тебе уже все сказал: как и раньше. После чего, абсолютно не волнуясь, даже с определенным облегчением, повесила трубку и, машинально подправив сбившуюся на лоб прядку, пошла по улице, чуть покачивая своей сумочкой…
Она бы, несомненно, удивилась, если бы узнала, что жила теперь одновременно в двух совершенно разных измерениях. Одно было ее личное ощущение времени, то, которое тикало внутри нее; и это время все замедлялось и замедлялось, беря себя под уздцы и напоминая все более и более медленную речку, подхваченную морозцем и постепенно зарастающую коростой льда. Другое же измерение было обыкновенное, привычное для других; и она опять бы изумилась, узнав, что и здесь, в этом измерении, делала все, как полагается, разумно и логично; и если потом кто-нибудь попытался бы проследить потраченные ею в этот день часы, то ему бы показалось, что она осуществляет заранее продуманный и тонко выверенный план. Так она останавливалась на лестнице и в коридоре общежития, с кем-то говорила, кому-то улыбалась, передавала приветы; посидела немного в комнате, затем, взглянув на часы и сообразив, что еще слишком рано, вновь оделась, вышла на улицу и отправилась в ближайший кинотеатр, где крутили какой-то новый фильм. Кажется, это был уже последний сеанс, она сидела в полупустом зале и, хотя добросовестно глядела на экран, что за фильм показывали, она так и не поняла. Только однажды, когда мужчина, появившийся на белой простыне, повернул в зал свой пистолет и громко выстрелил, ей показалось, что кто-то ущипнул эту простыню за середину и потащил к себе, от чего она сразу стала похожа на морщинистый купол с рябью продольных складок; но она не дала себе погрузиться в это ощущение, спокойно нашла на коленях сумочку, встала и вышла на воздух…
В котором часу она ощутила себя сидящей в глубине коридора на своем обычном месте у гладильной доски, сказать точно она бы не смогла: сама не зная зачем, отстегнула часы с ремешка и оставила их в верхнем ящике тумбочки. Скорее всего, был уже первый час или около того: в противоположном конце коридора изредка мелькали фигурки девушек, забегающих перед сном в туалет; полностью угомонялись обычно к полвторому-двум: с двух до трех в коридоре никого: самое спокойное время.
Да, время опять было уже совсем другим. Секунды вытекали не то, чтобы неспешно, а медленно вспухали, как мыльный пузыри из трубочки, образуя прозрачные тянущиеся стенки, только в тысячу раз медленней, позволяя за прозрачной оболочкой одной секунды (а, может быть, даже долей ее) вместить несколько дней, месяцев или лет; они чинно растягивали себя, как дверную резину, а потом хлопали с оттяжкой, завершая собой какой-то этап. Некоторые прозрачные пузыри вырастали до размеров аэростатов, их оболочка доходила до границы прочности, а затем они все равно лопались сами, почти не оставляя брызг воспоминаний, потому что на их месте сразу вспухал следующий. Некоторые росли еще больше и, хотя казались не менее прозрачными, лопаться сами не желали, и она помогала им, поднося к тончайшей плеве горящую папироску; и тогда те лопались, забрызгивая ее дождем мелких легчащих ошметок, будто летели слюнки изо рта быстро говорящего человека.
Вот вспухла очередная секунда, и она увидела в ней себя спешащей, проталкивающееся через толпу отчаянно жестикулирующих мужчин в черных котелках и фраках, заполнивших все проходы галереи с толстыми купеческими сводами. Она струилась между ними, ловко увиливая от столкновения с очередным манекеном с сонным лицом, как вдруг — слева и справа — ее подхватили под локотки и понесли куда-то вперед, вперед; все замелькало быстрее, завернули за угол, ступеньки вниз, почти не осязаемые ногами; какие-то двери, коридор, еще — остановка… Ее втолкнули в огромную комнату, дверь за спиной сразу захлопнулась; и, моментально оглядевшись, она заметила посередине пустого помещения со стенами, драпированными ситцевыми занавесками с овощным рисунком, потрепанного вида мужчину, странно вывернувшего лицо вверх и вбок и шарящего по полу руками. Лицо у него казалось совсем пустым и равнодушным: глаза были то ли прикрыты, то ли их совсем не было. Села рядом и почему-то тоже стала шарить руками… Наконец что-то нащупала. На ощупь — мокрое и живое, как рыба. Протянула ему на ладони — это были глаза, живые и наблюдающие за ней зрачками. Мужчина, слегка коснувшись холодной рукой, взял свои потерянные глаза и вставил в пустые глазницы. Лицо моментально изменилось. Прежнее выражение сошло, как отсыхающая кожа. Теперь выражение напоминало отражение в зеркале солнечного света. Мужчина благодарно ткнулся подбородком ей в ладонь, поцеловал, а потом наскоро, буквально в двух словах, попытался сделать ей предложение… Однако она не дала ему договорить: поднесла горящую папироску — и пузырь лопнул, будто оледеневшее стекло, и рассыпался в мелкую прозрачную труху…
На его месте сразу всплыл новый пузырь: примерно посередине его стояла женщина, старше средних лет, с суетливыми движениями рук, с неподвижными глазами, в глубине которых стояла уже другая — более спокойная и усталая, с некоторым испугом глядящая перед собой; внутри этой — еще одна, явно моложе, без седых волос; за ней, как за стеклянной дверью, стояла еще с, неловкой улыбкой, словно приклеенной к тонким губам; дальше рассмотреть было уже сложнее — облики становились все более и более прозрачными и размытыми, будто опускающимися на дно… И только на самой глубине, будто плавая в растворе проявителя, совсем отчетливо проступила маленькая черно-белая любительская фотография, на который была изображена совсем молодая женщина с веселым открытым липом. Волосы были поэтично растрепаны, руки закинуты за голову, показывая мохнатые черные завитки подмышками; во рту она держала железную шпильку. Что-то очень знакомое показалось в выражении этого лица — трагически полувеселого и порочно неуверенного: фотография становилась все более и более отчетливой, пока, наконец, не вписалась в правый нижний угол альбома с синим корешком, где была изображена ее бабушка, еще незамужней, летом в 1914 году…
Первая женщина, очень напоминавшая ее мать, Ксению Александровну, очевидно, услышала что-то неприятное, потому что сама ее фигура странно расслоилась — и из нее выскочило множество визжащих на разные голоса истеричных особ. Сталкиваясь друг с другом, они с воплями кидались на стены пузыря, бегали по кругу, раскидывая во все стороны клочки вырываемых волос; к ним на помощь кинулась толпа неизвестно откуда появившихся мужчин в стоптанных тапках на босу ногу, с лицом удивительно напоминавшим отца, Сергея Яковлевича. Однако уже одного неосторожного прикосновения к тонкой стенке было достаточно; и оболочка, вспыхнув, будто освещенная газом, лопнула…
Теперь прозрачные секунды всплывали не по одной, а сразу по несколько, напоминая связку воздушных шаров или виноградную кисть. В одной она увидела себя, сбегающую по лестнице, витками уходящей вниз наподобие колодца так, что нижние ступени марша пропадали в плохо освещенной темноте, а верхние терялись в пронизанном светом воздухе, как в тумане. А в другой, почти одновременно, — сидящую на ступеньке пролета этой же лестницы Соньку Авакову, которая, заметив что-то перед собой, не стала по старой привычке строить из себя женщину-вамп, а прямо с расстояния, не вставая, протянула вперед руку и сказала: Подумай, зачем — тебе? Ведь ты — такая же, как я! Хочешь: я отдам за него все, все, что попросишь? Давай опять: ты будешь мной, а я тобой? Ты будешь ходить ко мне в гости, а я буду принимать тебя с таким видом, будто ты лишняя… Уверяю тебя — ему будет все равно: он даже не заметит. Ну, куда же ты: ведь это у меня последний шанс — если откажешь, кому-то из нас быть битой? Подумай; ведь ты боишься высоты!
Да, она видела и себя, в беспокойстве наваливающуюся на перила лестницы, на всякий случае покрепче сжимая их затекшими руками и всматривающуюся куда-то вниз, и Соньку Авакову, в искаженном лице которой что-то треснуло, глаза выскочили из глазниц, повиснув на тонких плетеных канатиках, а затем взметнулось ее подвижное, как у ящерицы, тело и, извиваясь, потянулось шевелящимися пальцами к ее лицу. Она, защищенная прозрачной, но непроходимой оболочкой воздушного пузыря, и не думала защищаться; она только напряженно вглядывалась в потемневшие от ужаса зрачки: самая сердцевина, скручиваясь, штопором уходила в глубину, где дальше превращалась в уже известную винтовую лестницу с просторными пролетами, но без дверей, концы которой неясно таяли в темноте… И как бы издалека услышала голос: Какая дрянь! Какая ты дрянь, Боже мой, Алексей, Алешка, прости меня: я же тоже дрянь. Но какая дрянь, какая дрянь! Она уже ощущала знакомую хмельную легкость, полную отрешенность, достаточно теперь было легкого движения, чтобы оттолкнуться и полететь; но от последней фразы она опять пришла в себя и последним усилием воли заставила отступить назад. Ее уже примеривавшийся взгляд больно отлипал от приголубленной поверхности, он как бы выворачивался винтом из густой тощи пространства. На последней стадии касания взгляда с точкой зрения, ей опять показалось уже известное: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода отсюда не было…
Но уже оторвался и взлетел еще один шар, уравновешенный гондолой воспоминания, и теперь это была темнота пыльного дровяного сарая с узкими щелями, откуда струился дневной свет; сарай стоял наискосок от их дачи в Зеленогорске, в правом углу двора; и увидела худое мальчишеское тельце, которое она с любопытством трогала руками. Тише, вы! — зло зашептала соседская девочка, наблюдающая через широкие щели за тем, что делается во дворе. – Вон, ваша бабушка пошла! Кожа под руками и сами руки сразу покрылись холодными шершавыми пупырышками, и она отдернула их. Когда же это было? Лето, кажется, пятьдесят восьмого года, кажется же: вчера…
Но она уже опять видела со стороны себя и идущую к ней навстречу женщину; и опять, как два года назад, первым инстинктивно испытанным ощущением была радость: заметила, как ответно вспыхнули приближающиеся глаза матери, очевидно, тоже самое произошло и с ней; и почувствовала — как же: самый близкий, родной человек, такой же, как и она сама — да и есть это она сама, только постаревшая чуть-чуть, что такое двадцать лет: ничто. В ней что-то открылось, какие-то внутренние набухшие почки распустились, была целая долгая секунда спокойного умиротворения, мудрого прозрения, что и ненужно, в общем-то, ничего кроме доброй понимающей улыбки и к этой женщине, и к другим, которые тоже почти такие же — ведь в каждом есть тоже самое, что испытала сейчас она. И ее рот стал расплываться в улыбке, улыбка росла, готовясь занять все ее лицо, — и остановилась… Что же произошло: всего два-полтора шага — много это или мало? — и в ней промелькнула мысль: а вдруг та, другая, воспринимает это как-то иначе? Вдруг ответом на ее вспыхнувшее слезливое доброе женское чувство будет очередной привычный холодный упрек, который выставит ее, Надю, в странном свете: будто она нуждается, выпрашивает это ответное тепло, как бы показывая, что у нее в жизни не все в порядке, а та, другая, была в чем-то права, предостерегая и заранее упрекая? Почему именно она, Надя, превозмогая свою гордость, должна брать всю ответственность на себя, а не та, точно такая же, но по-матерински более щедрая и бескорыстная? И действительно: приближающиеся к ней глаза как-то разом потухли, углубились, уменьшились, почти закрылиcь, и поняла — как же: ведь это ее отражение в зеркале, тоже самое произошло и с ней самой…
Она сделала еще один шаг и превратилась опять в маленькую девочку в платьице с оборками, которой когда-то была: совсем маленькую, меньше даже вот этого прозрачного стакана, наполовину наполненного водой, и даже меньше головки перевернутой серебряной ложечки. От усталости и долгого пути у нее ныли ноги, она всем весом наваливалась на держащую ее руку; наконец, рука не выдержала и раздраженно тряхнула ее: Ты будешь идти, как следует или нет? — лицо матери казалось презрительно-красивым, будто она сама не устала и не хотела пить. — Ладно, потерпи, осталось недолго. Они зашагали опять, а маленькая девочка думала про себя: Где там недолго! Обещала оставить у Сашки ночевать и не выполнила, потащила зачем-то к портнихе, а теперь еще куда-то, лучше бы осталась с папочкой: он уже и качели сделал, и чай наверно, сидят, пьют на веранде. Она с трудом отдирала липнувшие к скатерти ноги и видела, как лицо отца проступило сквозь закругляющиеся стенки стакана, будто было приклеено к нему с обратной стороны: оно казалось шире, чем обычно, и приплюснутым, а подбородок совсем расслаивался, так как попадал на уровень, где начиналась вода. С трудом перебралась она через положенную поперек стола вилку, уже вроде перелезла, но в последний момент замешкалась и растянулась, так как мать все-таки успела отдернуть от нее руку. Вечно с тобой какие-нибудь истории! Теперь приходи и застирывай тебе платье, будут винные пятна. Никогда больше с собой не возьму, и не проси: на, лучше-ка посыпь солью!
Алексей обернулся и сказал: Ты понимаешь, жизнь — не наша собственность: мы не брали ее, не выбирали, и она не подарок. Даже, если дошел до точки, то можно начать разматывать жизнь в обратную сторону. То, что ты брал, теперь надо отдавать. И можно быть счастливым, потому что настоящее счастье очень просто.
Она хотела что-то ответить, как вдруг за спиной зазвонил телефон, напряглась вся, замерла, появилось странное желание куда-то спрятаться, как будто звонивший мог через черную телефонную трубку видеть и слышать ее, даже затаила дыхание. Она не шевелилась, пока он не замолк, а потом вздохнула и больше по обязанности — так делают — последний раз оглянулась на комнату, где прожила почти три года, где все у нее было впервые и где некогда воздух был пронизан и освещен надеждами на лучшее счастье, которые делись потом куда-то — куда? — затерялись в складках пыльных, мешком висящих занавесках или завалились за глубокие полки с месяцами нестираемой пылью. Сейчас эта комната еще отчетливо была открыта ее глазам, а в углах, наверно, стояли воспоминания со скорбными смущенными просящими лицами; но она не видела их.
Нет, она уже не могла терпеть более. Встала резко и машинально, как вспомнив что-то. И все, что делала, было или казалось машинальным: скоро, будто очень надо спешить, прошла в противоположный конец коридора, где на обычной бельевой веревке было развешено кое-что из женского интимного туалета; и стала, аккуратно сворачивая каждую вещь, снимать ее с веревки и бережно укладывать в сторонку на подоконнике…
Она знала, что она делает, хотя и теперь моменты полной потери себя, пустой, ничем не заполненной прострации, разрывали на какие-то мгновения ее теперешнее существование, как газированные пузырьки воздуха воду. Уже в следующий момент она ощутила себя залезающей сначала на еще не топящуюся холодную батарея, а затем и на подоконник окна в туалете и цепляющей за удобно и близко расположенный чугунный крючок, скрюченный вопросительный палец для лампы, сложенную вдвое для крепости бельевую веревку. Она заметила, как что-то хочет нахлынуть на нее, растравить, накрыть своими крыльями, и отгоняла это, как и нелепые мысли, не давая им овладеть собой — какие-то дурацкие мысли о жалости к себе, и от этого в горле остановился сухой комок, которого не было сил проглотить…
Сама не зная зачем, она приподнялась на цыпочки на этом неудобном узком подоконнике, держа перед своим липом то простое веревочное сооружение, конструкцию которого, очевидно, придумала уже раньше, и, прежде чем сделать что-то, сама не понимая к чему, обернулась и попыталась сквозь тусклое давно немытое стекло заглянуть на улицу. Было темно, было почти ничего не видно, только фонарь, стоящий на углу, гас и немощно разгорался опять, подмаргивал, от чего отбрасываемая им тень, казалось, шевелилась или даже взмахивала руками. Она вдруг почувствовала, как сейчас холодно там, за окном, на улице — холодно, неуютно, одиноко, содрогнулась, на мгновение покрывшись мурашками от ужаса и, вздохнув, одела себе на шею веревочную петлю…
Она не знала, что Алексей сейчас видит огонек ее окна. Видит вместе с другими огоньками города, прижимаясь липом к стеклу идущего на посадку самолета (он вылетел следующим же рейсом, сразу после звонка удивленного Казнера), и шепчет: Господи, прошу тебя, дай мне успеть, Господи! Не дай случиться этому, Господи, только не это. Верую, верую в тебя, в мудрость твою — только не это? Знаю, как не прав, что прошу, но не могу не просить — не дай ей сделать над собой ничего! Не ведает, что творит — и я также! Ничего не могу обещать тебе: чтоб не случилось, ничего не смогу сделать более, чем смогу сделать, ибо верую в тебя, Господи! Но не дай погибнуть слабой, не лишай последней возможности: заранее за всю тебя благодарю, Господи, заранее: прости и спасибо за все тебе, Господи! И он издал горлом какой-то странный звук, будто резко провел ногтем по стеклу, так что сидящий рядом мужчина недоуменно поглядел ему в затылок…
Но Надежда Сергеевна не знала ни о чем, да и не хотела знать. Уже отвернувшись от оконного стекла, чувствуя, как постепенно заполняет сухой комок ее горло, она вдруг увидела, как бежит прямо на нее по коридору Алексей, бежит как-то боком, чуть даже припадая на одну ногу, почему-то проваливаясь в наваленный в коридоре снег босыми ногами; спотыкаясь, пытаясь на ходу отряхнуть со своей коричневой длиннополой ряски, распахнутой на голой груди, снег; простоволосый, со спутанными, лезущими на глаза волосами и с неопрятной рыжеватой щетиной на худых щеках. Она видела, как он бежит на нее, в то же время не замечая ни ее, и ничего вокруг: и при этом совсем не приближаясь; да и сама она смотрела на него как бы в падении назад, отчего поверхность пола и все предметы вокруг становились округло-выпуклыми. И заметив, что в руке у него зажат листок какой-то белой бумаги, со странным неприязненным вдохновением подумала: Нет, не успеешь. Ужаснуть, ужасну тебя, всех ужасну, всех от себя избавить и самой избавиться. Нет — только не это.
И еще раз, привстав на носки, прогнув напрягшееся живое тело, вдруг резко шагнула вниз; что-то лопнуло сразу в голове, будто какая-то красная струнка, и за один миг успела увидеть перед глазами один образ и подумать. Она вдруг увидела в открывшейся двери девочку семи-восьми лет, коротко подстриженную под мальчика, в нелепом платьице с оборками, стоящую с сачком в руках и без удивления глядящую на нее равнодушными спокойными глазами; а затем, скорчив лицом неумную гримаску, показала ей язык. Она ощутила в растягивающемся позвоночнике нечеловеческую боль и с каким-то ужасом подумала: Что ж это? Как? Я же хотела только полететь? Зачем же я так сделала? Нет, этого не может быть! Она попыталась дотянуться куда-то уже неслушающимися пальцами ног, даже, качнувшись, коснулась носком ноги батареи, и обмякла, чувствуя невозможность борьбы. Фонарь, отражающийся в ее стекленеющих глазах, качнулся, моргнул, словно взмахнул руками, осветил ей на миг еще что-то непонятое, а затем, мигнув еще раз, навсегда погас…
Смерть часто проходит рядом, только об этом никогда не догадываются. Она примеривается к каждому, как женщина, примеривающая платье перед вечером. Она всматривается в человека, как в зеркало, ища себе двойника или только собирая родственные черты. Если черты совпали, она просто кладет руку на плечо…
По старинному обычаю, когда умирает человек, занавешивают все зеркала в доме. Закрывают зеркало и в грозу, так как оно притягивает молнию. Когда нет других средств, чтобы удостовериться, ко рту подносят карманное зеркальце: если оно осталось чистым, дыхания нет, значит, человеческая жизнь кончилась.
Что же наступает за этой чертой? Этого не знает никто. Для этого человеку дается жизнь.

1978