Глава 1 (продолжение). Оттепель и кризис реализма

Первые симптомы кризиса утопического реализма проявил читательский бум второй половины 1950-х — начала 1960-х годов, создавший условия для функционирования более разнообразных стратегий и новых механизмов присвоения власти. В свою очередь сама “хрущевская оттепель” (и менее строгие, по сравнению со сталинским временем, цензурные рамки) была вызвана кризисом письменного проекта революции, кризисом тоталитарной системы легитимации власти, основанной на “вере в слово” и вербальных способах репрезентации властного дискурса. Здесь сыграла свою роль девальвация слова как носителя власти, произошедшая во всем мире”[117], а также истощение энергии утопий, питавших власть и воплощавшихся идеологическим полем”[118]. Идеологическое поле, в свою очередь, ослабло из-за борьбы в нем, ставящей под сомнение легитимность его деления и легитимность границ, не позволявших перераспределять власть с использованием традиционных механизмов. Каждое поле является местом более или менее декларированной борьбы за определение легитимных принципов деления поля. Вопрос о легитимности возник из самой возможности спрашивать, ставить под сомнение то, что называется доксой, то есть совокупность выражений общественного мнения, укоренившихся преданий и представлений, так как обычный порядок перестал восприниматься как сам собой разумеющийся”[119]. Одновременно стало возможным конституирование различий между социальным и физическим пространством, истощенным дорогостоящей операцией “искоренения и депортации” и уже не являвшимся убедительной проекцией социальных отношений, которые сами менялись. Появление и легитимация новых позиций позволили перераспределять власть и ослабили старые, канонические позиции поля идеологии, не сумевшие сохранить необходимый объем символического капитала. Психотип ребенка-дикаря перестал казаться безусловно доминирующим; бинарная структура поля культуры испытала первый импульс потребности смены полюсов, что тут же сказалось на потускнении обобщенного “образа врага”.
Отрицательно заряженный “образ врага” в бинарных системах выполняет функцию полюса, усиливая воздействие поля идеологии”[120]. Хотя враг делился на внутреннего и внешнего, бинарная структура проявляла себя в стратегии вытеснения “внутреннего врага” из физического пространства на окраину, периферию пространства, ближе к границе”[121] (достаточно вспомнить географию ГУЛАГа, с лагерями, образующими своеобразный периметр физического пространства), тем самым усиливая отрицательную заряженность образа “обобщенного врага” и увеличивая воздействие идеологического поля. Можно, конечно, увидеть корреляцию между ослаблением влияния поля идеологии и процессом “ослабления международной напряженности” (негатив тускнел вместе с позитивом, ибо являлся функцией идеологически производной), но прежде всего здесь проявился кризис тоталитарной системы легитимации власти.
“Оттепель” стала попыткой перестройки (изменения принципов деления) социального пространства (а следовательно, поля идеологии, политики, экономики, культуры) в соответствии с правилами, более способствующими возможности если не увеличить, то сохранить власть при условии необходимости допустить существование новых позиций и новых игроков. Стратегия власти не заключалась в ослаблении собственных позиций, но легитимация новых правил деления привела к тому, что из-под влияния поля идеологии были выведены позиции, связанные с функционированием частной жизни”[122]. Ослаблению подверглись и другие позиции социального пространства, но аккумулировать энергию противостояния и создавать условия для зарождения новых дискурсов власти стало пространство частной жизни.
Литература должна была соответствовать новому состоянию идеологического поля, высветлять его и фокусировать, продолжая быть источником симуляционной энергии”[123]. Отсутствие автономности поля литературы препятствовало построению стратегий, независимых от поля идеологии, но сделало возможным перераспределение власти за счет использования позиции “частной жизни”, “частного существования”, олицетворяющей новые правила деления поля.
Именно этими свойствами и обладала та литературная стратегия, которая была названа “литературой шестидесятников” и вызвала читательский бум, рост тиражей журналов и книг, появление новых журналов, а также повышение статуса литературы в обществе. Поле литературы попыталось конкурировать с полем идеологии в плане создания позиций для присвоения власти, а социалистический реализм стал постепенно уступать место традиционному реализму”[124] в русле магистральной идеи “реабилитации” и “возвращения”. У господствующей идеологии — “к ленинским партийным принципам”, у литературы — “к упущенным возможностям 1910–1920-х годов”, “русской классике” и “честной советской литературе”. Благодаря цензурным ограничениям, то, что не было востребовано письменным проектом революции (особенно то, что писалось “в стол” со второй половины 1930-х годов и не доходило до печати), казалось чем-то вроде айсберга: видимая часть — ничтожна, зато скрытая от глаз — огромна. В результате возникла иллюзия, что именно не допускавшиеся ранее до читателя тексты и представляют собой версию антиутопической литературы. После разнообразия модернистских практик 1910-х и отчасти 1920-х годов от выходящей из мрака отечественной словесности ожидалось многое, как, впрочем, и от самой литературы “оттепели”, появившейся в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Однако читательский бум 1960-х”[125] отчетливо обозначил не только инновационную бедность тех литературных стратегий, которые вписались в рамки официоза и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой литературы (“новый роман”, театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература “шестидесятников”, ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант “массового искусства”, оказалась продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психоисторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач как “восстановление разорванной связи времен” и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у “шестидесятников” в еще один источник утопических представлений.
Так, Гройс, описывая половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру, появившуюся в результате “оттепели”, полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. В этой атмосфере в качестве рокового заблуждения соцреализма предстает не только его утопизм, но и трагический “разрыв с прошлым”. При этом, замечает Гройс, неотрадиционалисты не хотят замечать, что они, как и авангардисты, навязывают культуре новый канон, а моральное негодование по поводу авангардистской воли к политической власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они точно также стремятся к власти и навязывают обществу новый художественный ритуал для реорганизации его (общества) “в новых (в данном случае, якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах””[126].
Однако упрек Гройса, касающийся отсутствия деклараций о присвоении власти традиционалистами и сокрытие для них самих целей их стратегий, вряд ли может быть истолкован как корректный. Большинство действий, совершаемых в социальном пространстве, объективно выражающих стремление к господству и столь же объективно являющихся экономическими, не являются продуктом рационального расчета”[127]. Логика символического обмена культурного капитала на экономический и социальный обычно скрыта под декларациями о специфических ценностях искусства, а инвестиции в поле культуры или религии, направленные на максимизацию выгоды, носят имплицитный характер. Отсутствие фиксации на непосредственно социальных целях достаточно распространено, тем более в ситуации, когда поле идеологии занимает доминирующее положение. Точно также замечание Гройса о попытках апроприации власти неотрадиционалистами с помощью присвоения символического капитала традиционалистских авторов XX века, отчасти реабилитированной эмигрантской литературой и той части мировой литературы, которую удавалось вписать в рамки утопического реализма (Хемингуэй, Ремарк и т.д.), а также диалог с предшественниками “шестидесятников” (“поколением отцов” — В. Пановой, В, Дудинцевым, И. Эренбургом и т.д.), которых Гройс причисляет “к разряду реальностей, более не существующих, если когда-либо вообще существовавших”, на самом деле обнаруживает разницу между социальной и психоисторической ценностью искусства. Для мировой культуры ценность неотрадиционалистских стратегией, остававшихся в рамках утопического реализма, оказалась невелика, но для советского социального пространства она была достаточной для присвоения и перераспределения культурного и символического капитала и создания в поле литературы зоны повышенной энергоемкости, что делало литературу привлекательной для большого числа читателей. Другое дело, что рамки обновленного утопического реализма в перспективе оказались недостаточными для процесса автономизации и радикального расширения поля литературы; литература 1910–1920-х была реабилитирована лишь отчасти, и для тех, кто строил свою стратегию на адаптации традиций обэриутов, авангарда 1910-х годов или актуальных практик мировой литературы (“нового романа”, экзистенциализма, сюрреализма и т.д.), соответствующие этим стратегиям позиции в поле литературы продолжали быть нелегитимными. А остававшаяся у власти олигархическая элита, ориентированная на аристократический и пропагандистско-воспитатальный тип искусства, сознательно архаизировала культуру, легитимируя образцы, идеалы и способы его бытования в XIX веке”[128].
Даже такие журналы, как “Юность” или “Новый мир”, являясь выразителями “оттепельного” неотрадиционализма, в равной степени противостояли как традиционному соцреализму, так и новаторским течениям в современной литературе”[129], пытаясь выстроить концептуальную линию без учета не только мировой, но и русской литературы 1920–1930-х годов. Либеральные литературные журналы репрезентировали обновленную традицию психологического романа, интерпретируемого как высшее достижение ХIХ века с его верой в человеческий разум, в рациональное мироустройство и теорию прогресса, то есть все те утопии, которые удавалось покрыть все более и более расплывчатым термином “реализм”.
В конечном итоге неудача “оттепельной” попытки обновления тоталитарной системы легитимации, означала, во-первых: признание нерепрезентативности “классических”, сталинских, форм тоталитарности, а во-вторых, открытие невозможности ее обновления на более гуманной неотрадиционалистской основе (“ленинизм”, “мирное сосуществование”, “социализм с человеческим лицом”)”[130]. Вот почему, по мнению М. Липовецкого, с конца 1960-х годов происходит глобальный кризис не только социалистической идеологии и соцреализма, но и всей системы метанаррации, лежащей в основе этой культуры.
Все попытки вписать новые стратегии в рамки существующего письменного проекта неизбежным образом приводили к репродуцированию тех или иных форм утопического реализма, для которого характерны снятие противопоставления литературы и жизни”[131]. Литература “шестидесятников” не была единой: разделившись на либеральную (“интеллигентскую”) и почвенническую (“народную”), она отражала разные грани советского утопического мифа, но неизменным оставался коллективистский пафос, отрицание индивидуализма Нового времени, апелляция к “воле народа” как единственного носителя легитимной власти и тенденции литературоцентризма, аккумулирующие представление о вербальном характере властного дискурса. Эта литература была подчас “либеральной, свободолюбивой, порой даже в меру “авангардной”, но все же советской. То есть разделяющей основополагающие мифы системы, работающей на поддержание их жизнеспособности” (Кулаков 1999: 7-8). Утопический реализм модернизируется с поправкой на критический реализм XIX века: “и “интеллигентская” (либеральная) и “народная” (почвенническая) точки зрения в равной степени манифестируют через модели единой метанаррации: именно поэтому, например, характерное для литературы 60-х годов антитоталитарное по своей интенции движение к “правде жизни” неизменно отливается в формы соцреализма — но с радикальной сменой знаков оценки (Солженицын, Гроссман, Твардовский и др.)” (Липовецкий 1995: 232).
Перемена знака означала использование утопий власти перверсивным образом, посредством антиутопии. Однако рядом и синхронно с функционированием культуры утопического реализма “возникает культура другого уровня, пытающаяся <…> включить все внутрь текста, замкнуть все текстом — и писателя, и жизнь, и читателя <…> литература пытается средствами самой литературы, ее формальными приемами воскресить жизнь, убитую, как мы знаем, прежней литературой! И это делается не просто описанием каких-то вещей, вызывания “духов” ушедшего времени, а гораздо более сложным и суггестивным путем — построением рамочной конструкции “писания” о “писании”, в которой определенные фрагменты текста обретают статус действительности” (Сегал 1979: 13-14).
Утверждение Сегала о стратегии включения в текст, поглощения текстом новой литературы “писателя, читателя, жизни”, не учитывает принципиально иную авторскую функцию, репрезентируемую новой литературы, где культурный капитал самого текста постепенно поглощается символической ценностью нового художественного поведения”[132]. Средой преодоления утопического реализма становятся те зоны “частной жизни”, где — ввиду ее меньшей зависимости от поля идеологии — вырабатывается новый язык описания “нереальной реальности” и происходит апробирование форм репрезентации новых авторских функций, а стратегии строятся не столько с учетом традиций “формалистов, модернистов, декадентов” 1910–1920-х годов, сколько актуального западного искусства, уже получившего интерпретацию в рамках зарождавшейся постструктуральной теории. У этих стратегий не было никакого шанса вписаться в существующий письменный проект утопического реализма, потому что внутри своего субполя “новая литература” могла быть вообще идеологически индифферентной, но стоило той или иной практике выйти за пределы своего субполя, как она тут же получала идеологическую интерпретацию и объявлялась нелегитимной. До поры до времени новая литература циркулировала по внутренним каналам своего субполя, в так называемом самиздате, либо уходила за границу симуляционного поля, попадая в тамиздат. Но и этого оказалось достаточным для построения разнообразных социокультурных стратегий, создавших принципиально новый интеллектуальный дискурс.
 
Примечания
[117] О причинах девальвации слова см. главу “О статусе литературы”. По Гройсу, именно процесс “десталинизации” сделал очевидным тот факт, что завершение мировой истории и построение вневременного тысячелетнего апокалиптического царства окончились неудачей. “Весь мир вступил в постисторическую фазу именно потому, что — не без влияния сталинского эксперимента — утратил веру в преодоление истории, а там, где история не стремится к своему завершению, она исчезает, перестает быть историей, застывает сама в себе” (Гройс 1994: 71). Об очередной версии “конца истории”, которую выявила уже перестройка см.: Фукуяма 1990.
[118] Ср. с изменением поля культуры уже в послевоенный период, когда тенденция к тотальной интеграции позволяет “системе допускать зазоры в конструкции, обеспечивающие ее гибкость и вентилирование”. В качестве примера таких зазоров Л. Геллер и А. Боден приводят факт преподавания К. Паустовского в Литинституте на протяжении всей ждановской эпохи, хотя в те же годы он подвергается “непрерывным нападкам за стиль, несовместимый с героическим каноном, и публикуется лишь в периферийных изданиях” (Геллер & Боден 2000: 307).
[119] Бурдье 1993: 77.
[120] Об “образе врага” в культуре сталинского периода см. подробно: Гюнтер 2000d: 750-755.
[121] Ср. с системой концентрических окружностей, составлявших, по Кларк, основу советского физического пространства. Внешний круг — сама страна (периферия), первый внутренний круг — Москва, затем — Кремль (Кларк 2000a: 124). О границе как переходной зоне см.: Каганский 1999.
[122] Ср. с пониманием термина “частная жизнь” Хабермасом, для которого обособление частного (privat) идет по линии его противопоставления официально-государственной и чиновно-должностной сферы или просто “означает исключение сферы действия государственного аппарата” (Habermas 1984a: 24).
[123] Неслучайно Б. Гаспаров к эпохам, тяготеющим к “тотальным утопическим идеалам”, относит прежде всего 1910–1920-е и 1950–1960-е годы (см.: Гаспаров 1996: 8).
[124] Гройс 1994: 71.
[125] О сложных процессах трансформации пространства открыто циркулировавших в советском обществе текстов, а также о стратегии “оттепельных” публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, М. Чудакова пишет: “Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне “оттепели” в печать написанного в последние годы “в стол” оставшимися на свободе…” (Чудакова 1998: 84).
[126] Гройс 1993: 17-18.
[127] Бурдье 1994: 162.
[128] См.: Пригов 1999.
[129] О проблеме соотношения традиций и новаторства в советской литературе см.: Менцель 2000: 492-502.
[130] Липовецкий 1995: 232. О механизмах деканонизации соцреализма в период “оттепели” см.: Гюнтер 2000b: 286-287.
[131] Как утверждает Гройс, уже в 1960–1970-х годах внимательному наблюдателю советской культурной сцены постепенно стало ясно, что все попытки преодолеть сталинский проект — на индивидуальном или коллективном уровне — фатально приводят к его репродуцированию (Гройс 1994: 74).
[132] Как утверждает Пригов, текст становится частным случаем более общего художественного поведения, а именно актуализация жестовой, проектной и поведенческой модели явления и обнаружения художника в культуре и становится тем единственно новым, что принесла постмодернистская эпоха (см. подробно: Пригов 1999).