Ожидание

Теперь, часто, баба Ася просыпалась раньше обычного. Лежала, не шевелясь, зажмуривая дряблые веки, но сон не приходил. Иногда, обманывая себя, поворачиваясь на другой бок, взглядывала на тренькавший будильник — зятев подарок уже восьмилетней давности, и опять замирала, задремывала. Сколько так вылеживала, дожидаясь непонятно чего, и сама не ведала: час ли, больше ли, Бог знает. «Неча делать, девка, — говорила она, наконец, когда становилось совсем невмоготу, — надоть вставать», — и покряхтев, опускала босые ноги в холод, вниз.

Однажды, тоже утром, только открыв глаза, в углу, там, где образам-то висеть, увидела сидящего на стуле мальчонку в белой рубашке: светленький такой, и ножками, что до полу на достают, болтает. «Эва, — чувствуя дрогнувшее сердце, сказала старуха, глядя на него, — ты чей будешь?» — «Как чей? — мальчонка даже затрясся немного от светлого своего смеха, — Я твой, тетка Ася, сын буду!» — «Ну, врешь, парень! — обмирая и из последних сил приподнимаясь, не поверила она, — у меня сына-то никогда не было?» — «А ты припомни!» — Мальчонка, ласковый какой, улыбался ей навстречу, а она, не чуя ног, сделала по полу два шага, боясь протянуть руку, боясь потерять, чего не имела, и видя ослабшими глазами какие-то мелькающие лица, норовящие ей напомнить что-то давнее, белые, неясные, слепящие… Сделала еще шаг — стул в углу стоял пустой, а со спинки почти до самого полу свисало стиранное-перестиранное полотенце…
Когда все началось? В девках она еще бегала, когда у них, на Удино, деревню стали ломать. Два пришлых мужика, из города, из Боровичей, на подводе с бумагой приехавших, и третий, местный, самый захудалистый мужичонка, голь перекатная, Федька Ушаков. Его, Федьку, и не знал толком никто: так, если нашалит на гулянке, где девки от него прыскали — говорил дурашливо, вывертывал, слушать без смеху нельзя; да с парнями повздорят — вот и все. Дела никого не имел, дом свой продуванил, летом на заработках. А тут, пока никто и очухаться-то не успел, первый вылез — и нате вам: председатель коммунии. Сколько лет мужику было, да и старик потом уже, а все, даже ребятня блажила: «Федька, да Федька», — иногда только — «Ушан», никто иначе не звал: сам ведь себя так поставил — все шуточки-прибауточки. Что человека раз и навсегда сломало — власть на вкус попробовал, вкус-то понравился, да не долго вкус-то был. Пока все еще надеялись, что коммуния ихняя недолго продержится, на все сквозь пальцы из окошка глядели, ну а когда те, кто поумней, поняли, что штука эта надолго, надо и с ней как-то жить — тут и Федькин черед пришел. Конечно, слишком много глупостей наделал. Поважнел, посмурнел, ходил в выклянченной у городских кожанке по домам с бумажкой и описывал все от образов и икон. А чуть тронут его, начнет горлопанить: «Ты куда прешь-то? На кого? Я — пролетарец первый, крестьянство беднейшее, меня власть узаконила! А?» Перепугал всех, перекрутил — а на продразверстке и поскользнулся. На Удино всегда хорошо, богато жили, а тут и нормы-то средней не собрать. Кто зарыл, кто продал — лишь бы Федьке-охальнику не досталось: и кончился вкус-то — свои же и турнули.
Как все получилось? «Дура ты у меня, дура жалостливая, зачем себя губишь?» — выговаривала ей мать, когда узнала, что выходит она за Федьку Ушакова, на которого теперь и не глядел никто. А отец, как прослышал, что они и венчаться не будут, а так, «по-граждански» жить хотят, больше и слова до самого выселения никогда не сказал. И, правда, зачем? Девка она была видная, ладная, фигуристая: невеста. Двое могутных, работных парней сваталось, два раза со злости ворота их дегтем мазали. А Федька Ушаков — мозгляк, с грудкой цыплячьей, вдавленной, только б пошуметь да на шутки востер, ничего путевого нет. А всего раз пожалела до слез, когда его еще на том, первом собрании, шуганули, так все потом на этих слезах и стояло: прикипела сердцем — никого больше не надо. А ведь знала, намекали, что он не до одной потом бабы шастал, не одну вдовушку ублажал — и что в нем находили? И дом только на ней одной и держался: все, даже самое мужицкое — только она, Ася, а от него и не допросишься, а сделает — так вкривь и вкось.
Двух лет не царствовал Федька на Удине, а на всю дальнейшую жизнь сказалось. Забыть не мог, не хотел забывать — и себя, и ее этим мучил. Хоть его с председателей и сняли, а он все равно всю жизнь возле правления колхозного держался. Сначала что-то вроде секретаря или бухгалтера, хотя и грамоты толком не знал, потом — посыльный для особых поручений, а после, при многих председателях, един в трех лицах: конюх, кучер и сторож — возил начальство куда надо и куда нет; но до самой грязной работы никогда не опускался, так приноравливался, чтобы еще около него кто-то вертелся, чтобы и за конем смотреть, и пол в правлении помыть. Зато и с голоду никогда не пух, очисток и мерзлой картошки не ел; а когда дочка Алка подросла — определил ее на выгодное место, продавщицей в сельпо. Но главное: амбицию мог поддерживать, возле начальства терся, все слухи всегда первый узнавал и разносил, и с народцем остальным не смешивался — это главное. А два раза даже опять самому в начальстве походить пришлось: это когда в тридцатом кулаков выселять начали, и он, Федька, первый на своего тестя указал и сковырнул — его тогда в описывочную комиссию пригласили; и в войну, когда всех мужиков на фронт забрали, а он, Федька (малохольный, да и три пальца на правой ноге топором как-то рубанул, неловкий, неумелый — для войны негодный) стал опять секретарем при одноруком председателе Леньке Козыреве, которому руку на Волховском оторвало: он ходил с пустым рукавом, перевязанном бечевкой и засунутым в карман, и с медалью на засаленном лацкане. Вот когда лафа парню привалила (парню-то за сорок с гаком, так все равно парень: и присмотр за ним, как за дитем, да и держался также) за бабами углядывать и командовать.
Нет, она-то знала, что ее Федьку на деревне не любили. Не за то раннее лихое председательство, о котором и думать-то никто, кроме Федьки, не думал, народ непамятлив. И не за сухомятные военные годы, когда Федька, всем бабам на зависть, единый мужик цельный на Удине, не считая Леньки-инвалида, катался как сыр в масле, да и еще и куражился при этом — в конце концов, и об этом память стерлась. Была в нем черта эта — поражать любил. Хлебом не корми, дай гоголем пройтись, попетушиться, пыль в глаза пустить — больше ничего и не надо. Когда говорил, манера такая была, все на собеседника поглядывает; слушает ли, верят ли, не дай Бог — усмехается? Так глазами и бегает, вроде и рукой размахивает, а все смотрит, следит — как там его история действует? Все всегда по секрету говорил, всякий слух правленческий, чтоб тайна действовала, важничал, задумчивость напускал, а сам не удержится, да и приврет, от себя добавит. Мужики крякали, бабы руками всплескивали — уж очень по-сурьезному говорил; а два дня пройдет — и те, и эти на чем свет стоит его костят: опять все напутал, леший, опять вокруг пальца обвел. И ведь знал: не прощают люди, если их дураками выставляют, а сдержаться не умел. Наставления длиннющие читал, все с примерами разными, из женского календаря вычитанными, а то и поймает какого-нибудь мальчишку за ухо за озорство на улице и к родителям обязательно тащит: выговор делать. Потому что дразнили его, обязательно кричали: «Федька Ушан — голова кочан!» Ужасно любил образованностью щегольнуть; еще когда Алка, дочка, маленькая была, говаривал: «Я меж двух баб живу: Аська и Алка — рифма! Такое дело!» И обижался страшно, когда в глаза смеялись, чуть не с кулаками лез.
И одна его только Ася жалела, щадила, недоверия не выказывала: да и как его не жалеть-то? В дом к ним, из-за Федькиного вздорного характера, никто не ходил: так, только бабы соседские к ней иногда по хозяйству зашмыгивали; да в праздник изредка Игнатьевна-соседка посидеть зайдет, у ней сын из-за приписок, да за справки липовые в пору его бригадирства уже какой год в тюрьме обитался; да Лизка, сестра двоюродная, что в семи километрах, в леспромхозе вкалывает; так, поди, и все. Самих их в гости шибко никто не зовет, Федькиного пустого языка опасаясь, а пойдут — всяк раз что-нибудь да выйдет. И Федька по-пьяну пустомелить начнет, да и ему в такие моменты спуску не дают, каждый раз потом зарекается больше не ходить, сам же после несколько дней отойти от позора не может, а все равно чувство какое-то покою не дает и тянет. Каждый раз одно и тоже: на весь свет обозлится, весь свет клянет, но не за то, что над ним подсмеивались, а другую причину выдумает, вылущит — и к ней привяжется. Потому что и в нем, непутевом ее, гордость есть — в ней-то, проклятой, и штука вся: жалко ведь человека, как его натура его кривляет, покоя не дает. Сколько раз потом на ней, Асе, ни за что злобу срывал: к любой щепочке цеплялся — все не так, все не по правилу лежит, все не по нему. Но — терпела: знала — помучает, помучает и перестанет: такие дела — отходчив.
Однако были и у них хорошие годы. Где-то в конце сорок четвертого, напрягшись женским нутром, родила Ася Алку (а то у них это никак не получалось), уж и не чаяла, что получится, само собой как-то вышло. А то и Федька переживал все время, хотя и скрывал, еще более колючим стал, а тут, наоборот, пообмяк, потеплел, подтаило что-то: и зудлив стал меньше, и нахохливался реже. И уже совсем другое время, когда подросшая Алка, выстаивающая целый день за прилавком сельпо, заневестила, и к ним чуть ли не каждый вечер захаживал на огонек ее постоянный ухажер с серьезными намереньями Валька Кутов, гонявший свой раздрызганный автобус два раза в день до Боровичей и обратно. Федька дочку в строгости держал, та еще в детстве от него под кровать пряталась, и прежде чем отпустить их вдвоем шляться, усаживал гостя перед собой и устраивал разговор со смаком. Все ему блазнилось, что слушает тот его со вниманием и интересом.
Нет, первое нехорошее предчувствие шевельнулись у Аси, когда уже в первую свадебную ночь их новоявленный зятек, наклюкавшись весьма основательно, не послушавшись отговоров, решил упрямо прокатить свою невесту и перевернулся на своем мотоцикле вместе с Алкой. Слава Богу, оба остались целы, повредился только проклятущий мотоцикл, втемяшившийся рулем в кювет (Валька его потом цельный месяц в дровяном сарае разбирал, смазывал и снова собирал, но с механизмом что-то приключилось, и он не заводился). Но Алка ревела, колотила колючими кулачками по спине своего лихого ухажера: и больше даже не от страха или боли, а за то, что порвалось и испоганилось ее светлое платье, справленное специально для свадьбы… Да, шофер — житель непостоянный, к такому приноровиться непросто; недаром говорили, что у Вальки в каждой деревне по жене. Сколько Валька вытерпел? Недолго, через полтора месяца, не поладив с тестем, замаявшись от его приговоров, укатил вместе с Алкой в свое Кончанское, говорили, что живут они не ахти как, лаются по молодости, Ася к ним разок туда ездила, сердце щемило, да матерь-то всегда опасения не оставляют; ну, да ничего: дело житейское — стерпится-слюбится. А еще через полтора года, на ночь глядя, Алка вернулась одна, зареванная, с закутанной дочкой на руках: не срослось, поломалось у них что-то там…
Где кончики той жизни? Запутались, затерялись: ищи — не найдешь. Все смешалось тогда. Завертелось, закрутилось, превратившись в один катящийся ком. Одно за другим менялось начальство, летели кувырком председатели, летела кувырком и их жизнь. Не доглядела чего-то Ася, не выгадала сердцем, пропустила опасность — вот и расплата. Все, что раньше, казалось, налаживается, вдруг поехало по всем швам. Алка, тихая такая, спокойная, вся в нее: года не прошло — как подменили ее. Забродила, видно, отцова закваска: загуленила, на дочку родную ни сколечко не смотрела, каждый вечер из своей столовки, где подавальщицей служила, приходила навеселе; и характер — как замутился весь, ершистая стала, языкастая. Несколько раз, люди видели, говорили, ездила в газике директора леспромхоза с подругой, тоже из столовки, на гулянки с начальством. Нет, сам-то ее Федя, смолоду сильно гулявший, уж давно этим делом не баловался: болезный, здоровьишко слабое, часу не пройдет, как выпьет, и выворачивает нутро наизнанку. А тут, в который уж раз, как переломилось что-то. Только ей стало казаться, что вроде с возрастом норов в нем смягчается, жить-то, поди, немного осталось, пора и покойно, не бередя себя пожить — нет, опять одни неполадки пошли. То с одним поругается, то с другом. «Ну и вздорный старик у тебя, тетка Ася», — говорили ей, да что она с ним поделать-то может? И все-таки могла что-то поделать, она не доглядела, она виноватая, она… Потом говорили, что Федюша ее не поладил с напарником своим, тоже сторожем склада стройматериалов, вроде напарник и так давно его подкалывал, над историями Федиными подсмеивался, хлопал рукавами ватника по ляжкам и дурашливо орал: «Ой, заливает, держите меня! Да какой ты коммунии еще председатель, ты же — скоба, скобяных изделий председатель! Ну, заливальщик, ну, дед!» Сильно с ним сначала повздорил, а потом и начальство его еще обидело: опять в прошлое Федино дежурство со склада что-то утянули, виноватили теперь его, как сторожа, и предупредили, что последний раз: еще повторится — вытурят с концами. А все-таки она, она, Ася, не доглядела — больше некому. Но ведь не знала ничего; Федька пришел почти не припозднившись, мрачный, как обычно когда выпьет, кашлял, пил с ковшика воду, еще ночью слышала, как пару раз вставал, шаркая ногами и выходил за порог — мутило, видать. Хватилась она его только утром: тот любил поваляться, всегда позднее ее вставал, а тут протянула руку, пощупала — нет никого. Кликнула не отзывается. Почему-то подумала, что мучает его где-нибудь во дворе вино вчера выпитое, и немножко поругивая в душе, накинув на рубашку платок, выглянула за дверь… Нет, нашли ее Федю не сразу, часа два вместе с полупроснувшейся Алкой оббегали все Удино, кликая и ища без толку; недовольная Алка уверяла, что папаня наверняка поддает сейчас где-нибудь с другим забулдыгой — но ведь раньше-то такого не было? Нашли же по чуть видным следам на еще не высохшей росе, которые привели в соседский, старухи Игнатьевны двор, там и висел.
После ей часто снился один сон. Вообще-то снов, которые чаще других приходили, было три, но в этом, первом, она снова видела своего батю, когда их отправляли на выселение, в самый последний день. Батя, ни на кого не глядя, выпрямившись, сидел на подводе, а Ася, вцепившись руками в край свисавшей жесткой попоны, билась в рыданиях, не видя ничего сквозь пелену горьких слез, пытаясь вымолить хоть напоследок прощение. «Ладно, — батя положил свою заскорузлую ладонь ей на затылок, отчего Ася затряслась еще больше, — выжалила, выжалила? Что делать — ага: так оно всех жалеть и будешь. Оно конечно: жалеть-то сладко, вот как! Все ваша жалость бабья, сучья! Погонь-то и разводится, сука!» И, извернувшись, ударил с размаху в губы мать, которая сгорбившись и загорюнившись сидела рядом на подводе. Мать дернулась руками к лицу, но Ася увидела на секунду побежавшую изо рта тонкую кровяную струйку; подвода дернулась, батя с оттяжкой хлестанул лошадь кнутом, так что сидевший спереди уполномоченный, чтоб не упасть, схватился за него руками, и через две минуты, прогромыхав колесами по мосту, скрылась за поворотом…
Но был и другой сон: в нем она с простоволосой головой шла по краю полуденной желтой дороги, взметая босыми ловкими ногами прибитую зноем пыль, которая медленно клубилась и иногда сухо, но весело поскрипывала во рту. Шла, изредка задевая подолом платья шелестящие, изморенные жарой колоски поля, которое волнами уходило влево и назад, будто кто ворошил по земле рукой. Почему-то точно известно, что она еще молодая, нетронутая девка, лет семнадцать, не боле, тело у нее быстрое и упружистое, а из-за вспотевшей разгоряченной кожи платье облепило ее по спине и животу. Шла, не напрягаясь, не думая ни о чем, а просто вольно существуя в колышущемся от ее движения горячем воздухе; и от нечего делать поглядывала — то по сторонам, то в покойную голубизну неба. Как вдруг, точно расческой кто провел, пробор делая, колосья справа легли на две половины, и по скрытой от глаза тропке, откуда-то из глубины вышла к ней навстречу тощая старуха в невообразимых лохмотьях, на ходу жуя своим полым беззубым ртом. Как ей почему-то захотелось убежать — но ноги, проклятые, как приросли к земле, напряглись, набухая тяжелой кровью, и голова закружилась, завертелась, как дурная или перегретая солнцем… Старуха подошла мелкими коротенькими шажками, остановилась около обмершей от испуга Аси, и так же шевеля серым бескровным ртом и подбородком с гнусной старушечьей порослью, прошамкала: «А ведь ты сволота, а? Ты чего же это всех обхитрованила? Думала, так тебе с рук все и сойдет, да? Ан, нет. Колечко-то отдай, отдай, не греши, по-хорошему прошу!» — «Какое колечко?» — чуть слышно прошептала Ася, чувствуя, что от ужаса волосы ерошатся на голове, как от ветра. И протянула вперед руки, с негрубыми еще пальцами, показывая, что ничего на них нет. «Ишь, дает-то! — восхитилась старуха, на секунду переставая мусолить свою жвачку. — Ты, чего, девка, хочешь? Себя не проведешь, не обхитришь, ага, а это что?» И сделав еще маленький шажок, быстро, как мышка, засунула свою руку к Асе за пазуху: груди у Аси напряглись, сжались, превратившись в маленькие кулачки, душу охолодило; но старуха уже тянула свою руку обратно. Как это? Ведь знала, что нет ничего там, что неправда все, но как увидела в цепких старушечьих пальцах тоненькое колечко с малюсеньким граненым камушком, словно огонек удаляющимся от нее, так поневоле в порыве каком-то, потянулась к нему руками, даже стон из груди донесся. Но старуха руку уже убрала. Не совсем убрала, а как отодвинула, что и Ася дотянуться не может, но колечко почти перед самыми глазами видит. Сколько они так стояли, Бог ведает; только вдруг в горящем, как уголек, камушке, за всеми преломляющимися гранями, точно монетка, мелькнувшая в воде, заметила какое-то лицо: вгляделась — Господи, да ведь то она сама, ее лицо-то, только прошедшее через всю жизнь, которая почитай, и кончилась, ведь то она, она, старуха, тетка Ася. Потянулась вперед, напрягаясь телом — и проснулась…
Ага, вот так оно и было. Почему все в слове повторяется так? Вот, говорят, и беда никогда одна не хотят. И опять она узнала все самая последняя. Прибежала соседка Игнатьевна с бидоном в руках, видно, дожидалась в очереди у магазина, когда молоко да масло завезут, и прямо с порога выпалила: «Ой, горе-то, горе, девка, Алку-то твою, Алку зарестовали! Господи, спаси и помилуй!» И села на стоящую у порога табуретку…
Нет, подробности все стали известны уже потом. Алка год назад как перебралась опять в Кончанское. Вроде и Валька ее первый намекал, что примет, да и в столовке у нее как-то не сложилось, ревизия там три дня что-то высчитывала к ней, Алке, вроде и претензии все. Короче, забрала Светланку свою, дочку, пятый годик пошел — и укатила. Что там у них с Валькой получилось, с ним она то ли помирилась, то ли нет; то он в Боровичах по нескольку дней проживал, а там опять обратно вертался; вроде, говорили, и ревновать ее сдуру ко всем стал, даже на Светланку наговаривал, что не его вроде, не похожа. Известно, что еще в марте месяце, после женского дня, опять они поцапались, Валька в сердцах уехал в Боровичи, где у него тетка уборщицей в гостинице работала, и почти два месяца потом не появлялся. Чем ей Светланка помешала, какова дитятки-то вина, слухи разные ходили; известно, что исчезновение Светланки заметили случайно; зашел счетчик электрический монтер менять, он вроде тоже среди прежних Алкиных ухажеров числился, и первый спросил: куда дочку-то дела? Ему Алка сказала, что отвезла к ней, к материи; Вальке, который тоже потом все-таки заявился, то же самое; а когда после Ильина дня в Удине появилась, наврала, будто Светка в Боровичах у мужа гостюет; тетка Ася, забеспокоившись, ей даже передачку передала. Оказалось — все не так. Потом только все и открылось-то. Какого числа, так и не вызнали, пошли они вдвоем, Алка со Светланкой в лес по ягоды, там все и произошло. Будто сначала Алка хотела ее просто завести и бросить, но девка смышленая уже была, плакала, оставаться не хотела… Нашли ее случайно, охотники, в стогу сена заночевавшие: в стогу-то и нашли — задушенную и изгрызенную мышами… И кончилась жизнь…
О причинах разное тогда болтали. Кто шептал, что Алка всегда не в себе была, будто глаза у нее какие-то дикие были, хотя экспертиза эта, что перед следствием была, ее вполне нормальной утвердила. Кто брехал, что Алка, мол, хлыстовка какая-то, в секте тайно состояла, вроде у них всегда в сектах — охальничество да пьянство, а детей малых, как ритуал особый, убивать надо. Но ведь нет, не так, какая там секта, Господи! Алка-то и креститься с какой стороны надо забыла, а все иконы, которые поначалу тетка Ася припрятала, Федька, до войны еще было, нашел и выкинуть приказал. Одну малюсенькую иконку всего-то тетка Ася и хранила, в тряпицах завязанную, в хлеву, где у них раньше корова стояла, а теперь куры глупые кудахтали, там и спрятала. Вот с этой-то иконкой и был связан ее третий сон. Снилось ей, значит, будто встает, просыпается она ночью и прямиком, точно мысль у нее какая есть, идет к сараюшке дощатой, где куры жили. Там, неизвестно чего пугаясь, торопясь, достает из притолока, из щели, иконку закутанную и начинает ее разматывать. Иконка-то малюсенькая, а тряпок на ней вон сколько завязано. Сбросила она, наконец, все тряпки, поднесла то, что в руках держала, ближе к свету, что через щель сверху пробивался, а на стекло пыли-то налипло, пыли-то, вот она эту пыль пальцем и стирает. Трет, трет, чтоб чище было, вот вроде сейчас вся картинка и откроется, как вдруг вместо того, кто, чуть склонив голову, изображен должен быть, видит другое совсем лицо: какое-то, глупое, неизвестное, мальчишеское и тело, не прикрытое ничем, голое, белое, бесстыжее. Вгляделась — Господи, спаси, да ведь то Федька ее, молодой совсем, год где-нибудь пятнадцатый, шестнадцатый, военный, каким на гулянки ходил, когда от него все бабы отвертывались и прыскали, так все выворачивать умел, вон телом своим хилым движение охальное сделал, глазом левым подмигнул, как бы приглашая… Голова у нее замутилась, во рту пересохло, будто известкой засыпало, переносицу защекотало, глаза защипало; под одеялом еще потянулась руками к лицу, сморщилась, чихнула со смаком — и проснулась…
Утро еще только прорезывалось сквозь сумрак ночи. Реденький свет немощно сеялся через щелку в занавесках. Подаренный еще зятем будильник, косо стоящий на столе, тренькал как-то слишком громко, отмечая неизвестно в какую сторону и неизвестно зачем тюкающее время. Прислушалась бабка Ася к своему стынущему под ветхим одеялом телу, чуя в себе расплывающуюся по крови слабину, не имя мочи шевельнуться, дыхнуть посильнее, боясь, что выйдет, вылетит из нее вместе со вздохом еле теплящаяся жизнь, к которой не было уже терпенья — и испугалась. «Ты чего это, девка, уж не разболелась ли? Ишь, ты, а ломит-то, ломит-то, не, не годится». И напрягшись подрагивающей рукой, приподнялась, чуть постанывая, и опустила ноги в холод, вниз.
Поглядела — в углу, как часто теперь, сидел на стуле мальчонка в белой короткой рубашонке. Не глядя на старуху, не поворачивая к ней свою светлую стриженую головку, болтал ногами, и, шевеля губами, водил пальчиком по лежавшей на коленях книжке. «Ага, — сказала бабка Ася, — опять пришел! Ну, посиди, родимый, посиди, счас чаю-то нагрею. Такие дела, парень. Ишь, ломит-то, ломит, а разбаливаться нельзя, как думаешь, а? Алку-то кто приветит, возвернется когда, надо вставать, больше некому, погоди, чаю счас нагрею».
И стянув со спинки кровати довоенный еще, светящиеся от старости платок, накинула его на плечи.