6

Как я понимаю, именно в 1989 ты прекращаешь в Дрездене свою работу по вербовке агентов для ФРГ и курированию советских студентов в ГДР и возвращаешься в Ленинград. Знаю и то, что тебе пришлось сложнее, чем тому же Коршунову, открывшему свою настоящую фамилию Кошелев и влившемуся в число яростных сторонников перестройки; он легко очаровал Собчака, у которого имелась странноватая склонность к бывшим кагэбэшникам, и поступил к нему на должность главы администрации Петроградского района. Тебе же пришлось труднее, ты даже извозом, насколько я понимаю, занимался какое-то время, а это значит, что денег после ГДР не хватало на обыкновенную жизнь. Тогда действительно уже нельзя было жить на одну зарплату, и то, что ты пошел смотрящим от КГБ в Университет, став проректором по международным вопросам, говорит, что жизненные обстоятельства меняют всех, и, очевидно, юношеская мечта о разведке больше не беспокоила тебя по ночам.

То было романическое время всеобщих ожиданий и всеобщей растерянности, одни в который раз на этом веку мечтали о будущем, а другие — более практичные — ловили в мутной воде рыбку и искали краеугольный камень для будущего состояния. Но нам с тобой последняя стезя не светила, а точнее — не очень привлекала. Не знаю как ты, но я, за исключением короткого периода в начале 90-х годов, когда действительно перестало хватать на еду, никогда на деньгах не заморачивался. Хотя и полагал, что мог бы, если б захотел, и заработать (все-таки сильный и не лишенный разнообразных способностей мужик), но жить, ради того, чтобы зарабатывать, — такого стереотипа в комплексе моих культурных представлений не было. Может быть, и зря. Однако так или иначе, мы свои проблемы решили, ты покантовавшись в Универе, пошел в заместители к тому же Собчаку, я продолжал редактировать журнал, а семейный бюджет пополнял за счет газетных публикаций.

На множестве сайтов в Интернете рассказывают ужасные истории о том, как в это время тебе все, в том числе бандиты, отстегивали огромные бабки за открытие всего перспективного, что создавалось тогда в Ленинграде-Петербурге, а именно тогда-то все и создавалось; но мне ничего не остается, как не верить. Не верить и по чисто сюжетным обстоятельствам, в соответствии с которыми писать злодею доверительные письма глупо и неосмотрительно; кроме того, у всех этих разоблачительных сайтов есть отличительная черта — откровенная истеричность тона, свидетельствующая не в их пользу. Так что остановимся на предположении, что мы всегда были люди, скажем, со сверхидеей, то есть понимающие, что смысл жизни рукотворен: и если ты делатель, то должен делать то, к чему ты предназначен, и сделать максимум возможного. Я здесь не обсуждаю вопрос о наличии или отсутствии Бога, Промысла или Судьбы (и слово — предназначение допускает, конечно, расширенное толкование), но все равно говорю о том, что может быть исследовано, понято, в то время как загробный смысл жизни всем хорош, кроме того, что исследованию не поддается, так как пока еще оттуда никто не возвращался.

Но это не означает, что мы имели или имеем интерес только к своей жизни, и жизнь посторонних, или народа, среди которого выпало жить, нам по барабану. Она никогда не была по барабану мне; возможно, и тебе тоже. Именно в начале перестройки представлялось, что ценность мысли возрастает, ибо политика выбирала развилки разных дорог, и от выбора зависело многое. Не сомневаюсь, что ты тоже думал об этом, как и я, написавший тогда ряд статей для Московских новостей и Литературной газеты с размышлениями по этому поводу. Хотя, если быть более точным, то писать в газеты я начал уж после путча 1991, когда стали проявляться первые разочарования.

Нам ведь всем хочется, чтобы будущее, сохранив что-то важное из прошлого, было лучше настоящего. Чтобы лучше было нам и лучше было окружающим, ибо, даже если откинуть патриотизм по причине его дезавуированности как понятия, мы зависим от тех, кто рядом, и оттого, что вокруг. Мне трудно представить, как именно трансформировалась твоя идея будущего и чего, собственно говоря, ты ждал от российского общества в эти годы, но у меня, если, конечно, максимально суммировать эти ощущения, доминировала одна экстраполяция.

Понимаешь, размышляя об истории, стереотипах, социальных привычках и любимых институтах русского народа (если хочешь — российского этноса), я пришел к выводу, что по большому счету мешает ему жить (и ощущать свою жизнь более полноценной) — социальная и психологическая инфантильность. И если говорить о том, чего я прежде всего ждал от реформ (конечно, не прежде всего, а ждал в итоге самих реформ), то это именно процесса взросления, перехода от самого распространенного в российском социуме детского самоощущения и поведения ко взрослому.

Так как это представляется мне важным, я позволю себе пояснить мою мысль подробнее. Понятно, что схем описания социального и психологического множество, и то, что мне сейчас вспомнился Эрик Берн, не означает, будто его схема — актуальнее или лучше других, она как раз не кажется мне слишком актуальной, но зато простой и наглядной.

Берн утверждает, что внутри каждого человека есть несколько эго-состояний, которые иногда целиком репрезентируют личность, делая это совместно, хотя не менее часто его разные эго-состояния спорят, от чего человек ощущает так называемую раздвоенность. Хотя, имея ввиду Берна, правильнее было бы говорить — растроенность (но ты чувствуешь, что так сказать уже нельзя, ибо если раздвоенность — серьезная психологическая проблема, то растроенность — это уже кранты, то есть полное расстройство, или переход в состояние, когда инструментом своей психики не может пользоваться даже владелец. Хотя кто еще? Значит, никто). Еще раз повторю, это — схема. Но по Берну, в человеке сосуществуют именно три эго-состояния — Ребенок, Родитель и Взрослый. Ребенок — это память о своем детском, которое, с одной стороны, хранит все лучшее, спонтанное, открытое, импульсивное и доверчивое, что есть в человеке, но не менее часто — капризное, испорченное, скрытное. Как кому удалось это детство прожить и что именно сохранить. Это, понятное дело, не означает, что если детство было лучезарным, скажем, как у Набокова, то и Ребенок в его душе — столь же очарователен. Набоков — далеко не очарователен, как не всегда очарователен Ребенок в нем. Точно также Родитель — это совокупный голос родительского влияния, мнения и присутствия в человеке, призывающий пользоваться вполне определенным опытом и лелеять в себе осторожность, упорство, ну, короче, что папа с мамой говорили. Взрослый — это результат собственного опыта, эмпирика и прагматика прошлого и настоящего, также дающие советы, но как бы с другой колокольни.

Если говорить о русском человеке по Берну, то в нем, безусловно, доминирует именно Ребенок с его спонтанностью, импульсивностью, доверчивостью, максимализмом, мечтательностью, ленью, интуитивностью, которые чаще всего побеждают Взрослого со всеми его взрослыми и практичными советами. Но даже если не всегда побеждают, то все равно из-за доминирования Ребенка в самом эго-состоянии Взрослый также очень много детского, ибо Взрослый-то он взрослый, но его жизненный опыт складывается по большей части из детских поступков и инфантильных стратегий, а то, что называется эго-состоянием Родитель может помочь лишь отчасти, потому что, перефразируя поэта Есенина, нас на этой детской планете родила еще девочка-мать. То есть и наши родители — дети по своим социокультурным установкам, а все вместе придает российскому существованию особую и, я бы сказал, угрожающую инфантильность.

Инфантильность — далеко не однозначно плохое качество, его вообще неправильно оценивать в категориях — плохое-хорошее. Это свойство, включенное в культурные традиции, социальные институты, политические предпочтения и психологические роли, избираемые для социальной и психологической адаптации.

Например, все то хорошее, скажем, восхищение, которое часто выражали и выражают иностранные наблюдатели после общения с русским человеком — его открытость, гостеприимство, хлебосольство, отсутствие прагматичности, бесшабашность — есть проявление его детскости. Кстати, так называемая духовность — также ничто иное, как проявление детскости, ибо вся эта страсть к утопическому, к недостижимой мечте, к миру, которого нет или который невидим, этот максимализм почти во всем, когда правило: либо все, либо ничего, уже никого не удивляет — это та же детскость, но уже в метафизическом измерении.

Но и покорность, отсутствие тяги к свободе, к самостоятельности, желание опереться на авторитет, жажда опеки и попечительства, склонность к вечным жалобам и патернализму, которым кто только из русских правителей (да и ты, кстати, Володя) не воспользовался. Не хочу ответственности, хочу, чтобы показали, что и как делать, но сначала подумали, двадцать раз отмерили, дабы глупости и лишнего мне на себя не взвалить, а то делай для них и переделывай, я лучше обожду, вдруг отменят, а потом — что это за зарплата такая, да за нее и плюнуть — дорого будет, пусть сначала платят по полной, а потом требуют, и не хуже чем себе. И это не просто лень, ребенок, не понимая или не видя всего перспективного плана работы, быстро устает, еще скорее ему все надоедает, а вот то, почему он может не выполнять полученную работу тщательно, это ему и объяснять не надо, и так понятно. Потому что взрослые — дураки и всегда полны одних претензий и советов. Поэтому среди свойств, определяемых инфантильностью, — нечестность, хитроватость, тяга к праздникам и легитимному безделью, мелочность и упрямство, а если и сила, то прежде всего идущая на защиту своих слабостей, а главная среди них — детскость.

Практически все наиболее яркие черты — в том числе положительные: жертвенность, патриотизм, коллективизм (на миру и смерть красна), ощущение, что человек ничто по сравнению с общностью (которую может олицетворять и семья, и друзья, но чаще — государство, царь, церковь и т. д.) — это проявление инфантильности. Но и отрицательные тоже, а среди них — непонимание ценности свободы и личности, недоверие ко всему приватному и одновременно недоверие к тому социальному, что лишено детской привлекательности, так как требует не одноразового могучего усилия, а каждодневного унылого в своей однообразности труда (работа — не волк, в лес не убежит). Зато погибнуть ради других или за будущее, которое кажется прекрасным — проще простого (ах, как славно мы умрем, воскликнул хрестоматийный декабрист на Сенатской площади).

Если суммировать, то получится, что именно инфантильность сформировала в российском человеке такое несомненно тревожное качество, как социальная невменяемость. Или весьма неточное понимание, каким образом твоя работа и поведение влияют на вполне конкретные эгоистические интересы незнакомых тебе людей, а потом возвращаются в виде почти зеркального отношения к тебе посторонних. Ну, а еще одно важное проявление асоциального поведения, это то, что Мандельштам называл блуд труда.

Я все это так долго излагал только для того, чтобы объяснить, почему среди моих надежд, связанных с перестройкой, главным было — избавление социального сознания общества от доминирующей в нем инфантильности. Именно этот критерий стал для меня наиболее отчетливым при оценке любого социального проекта или политического решения. Если проект или решение способствовали развитию индивидуализма и социальной ответственности, ценности личности по сравнению с ценностями государства — это хорошо. Если же они способствуют развитию патернализма, иждивенчества, коллективной безответственности, очередным надеждам на доброго дядю — плохо. Я никому, в том числе тебе, ничего не хочу навязывать, это мои критерии, они не универсальны, зато легко могут помочь понять, как я относился и отношусь к политике и политикам. В том числе к тебе.

Посмотри на наших думских героев — твой тезка Жириновский, не увидеть в нем и практически во всех его выходках капризного ребенка невозможно. Посмотри на твоего записного публициста Михаила Леонтьева — дерганный, изломанный родителями подросток. Или герой прошедшей эпохи — ведущий передачи а ныне депутат Александр Невзоров — ребенок, получающий радость оттого, что мстит взрослым. А образ, наиболее востребованный в том числе и в нашем ленинградском роке — злой мальчик Кинчев или чуть взбалмощенный — Цой. Именно их отчетливая и по-разному акцентируемся детскость — источник их популярности.

Я, однако, забежал вперед. До сегодняшнего дня нужно еще добраться. Мы же еще даже не при Ельцине, а при Горбачеве. Ты вместе с Собчаком душишь в зачатке возможность путча в Ленинграде в августе 1991 и переименовываешь Ленинград в Петербург (за что тебе честь и хвала), я продолжаю выпускать свой Вестник новой литературы и, как многие, кто не занимается бизнесом, все чаще сосу лапу, так как на жизнь катастрофически не хватает. А я еще аккурат за два дня до путча купил сыну собаку — щенка ризеншнауцера по имени Нильс. Ты, кстати, тоже собачник, я видел, как твоя лабрадорша, милая собакевна, вьется кошкой в твоих ногах, но я не думаю, что человеку легко одинаково любить и собак, и кошек, потому что они опять же олицетворяют разные роли. Но хотя о собаках поговорить страсть как хочется, не буду, хотя иногда мне казалось, что я люблю этого преданного поганца Нильса, так похожего на чертенка, больше всех на свете.

Ты знаешь, первый звонок для меня — другие, может быть, были проницательнее и все увидели раньше — прозвучал 23 августа, когда, если я не ошибаюсь, в Москве прошел митинг победителей. Ельцин, Лужков, Коржаков и так далее общались с восторженными и скандирующими здравицы москвичами. Понятно, я был против путчистов, понятно, я был за демократию и демократов, но, скажем, так — за идею, но не обязательно за воплощение. И вот я вижу, как люди, еще вчера представлявшие партийную номенклатуру и ходом времени вынесенные на поверхность в качестве символов перемен, начинают говорить и говорить свободно, как никогда (ибо в день победы все свободны — от обязательств перед избирателями, перед соратниками по партии или движению).

Значит, сижу я перед телевизором, слышу свободные речи первых свободных людей в России, которых слушает и восторженно воспринимает первая свободная митинговая стихия, и вижу, что лексика, способ построения фраз, словарь, интонации в длинных периодах речи — абсолютно советские. Как, впрочем, и здравицы, которые, конечно, организованы по три в ряд: Ельцин, Россия, Свобода или Ельцин, Лужков, Свобода — выкрикивают при легком дирижировании со стороны слушатели.

Понимаешь, человек может плохо говорить и быть умным, человек может не произнести ни одной умной мысли и быть мудрым, но склад речи, лексика, словарь, интонация — свидетельствуют о складе сознания, об определенных культурных традициях, которые победить или изменить куда труднее, нежели заменить слово партия словом демократия. И я сказал то, что в этот момент думал — сказал, те же функционеры, только в новой упаковке. Язык — это синоним слова народ, каков у функционера язык, такие и представления о народе, таков и народ, который его выбирает. Что поделать, мы все читали Якобсона, Сапир-Уорфа и Хайдеггера. Куда деться от своих культурных предпочтений.

Мои друзья на меня рассердились. Твой скептицизм, сказали мне они, неуместен; сейчас не время для пессимистических прогнозов, сейчас время работы и новых людей, которые еще ни в чем себя не проявили, а если ты устал ждать, то так и скажи. Я — не устал и никогда себя уставшим не ощущал, но за всю свою жизнь — в 1991 мне, как и тебе, было 39 — ни секунду не работал на советскую идеологию, которую ненавидел как идеологию превращения взрослых людей в безответственных детей, что смотрят в рот верховному Отцу и делают все, что он им прикажет. В том числе огромное число преступлений — причем, не только перед другими, но и, прежде всего, перед собой.

Я ненавидел советскую систему, и мог бы вслед за Мандельштамом, который в свое время выяснял отношения с державным миром, сказать, что ничем, ни крупицей души я ей не обязан, признав, что связан с ней был лишь ребячески. Но в том-то и дело, что даже здесь язык сказал больше, чем хотел поэт. Мандельштаму казалось, что он нашел синоним для слова поверхностно, а сказал — неосознанно, но может быть, очень глубоко. Я тоже был связан со всем советским ребячески, потому что в советском очень много детского; это детско-советское было и останется во мне, и никак не меньше его было в моих родителях и моем Родителе; и только мой Взрослый — стал уже другим, потому что его опыт состоял в отвержении всего советского, даже того, к чему Ребенок во мне привык, как к своему. Я тоже, кстати, могу под настроение поорать, да еще с удовольствием, советские песни типа Артиллеристы Сталин дал приказ или Дан приказ ему на Запад, ей в другую сторону (чувствуешь эту пару: Взрослый, дающий приказ, или Родитель, дающий совет, а исполнитель — восторженный до неразумности Дитя). Однако я при этом вижу и ненавижу советское даже в форме черного пластмассового телефона, в способе организации новых микрорайонов, в архитектуре и эстраде, а тем более в стилистических приемах ухода от ответственности, когда человек говорит так, что это можно интерпретировать как да, но можно и как нет. Потому что ребенок не хочет однозначности.

Я, в отличие от Вовы Сорокина, у которого это чувство, скорее всего, еще острее, не сделал его своей специальностью, но и освободить от него свои культурные и политические предпочтения не хочу. Советское — это детский беззастенчивый конформизм, когда можно с легкостью выполнять практически любое, если сверху приказали, и никакого ощущения неловкости, когда тебя ловят на поступке и говорят — ты что, мил человек, не видел, что делаешь, не видел, куда катится страна, не видел, что уничтожал лучших в этой стране? Потому что мы — нецельные, мы состоим из разных персонажей, и один совершает поступок, а другой за него изумленно поднимает глаза и говорит — не сердитесь, он просто не знал, ну, ошибся, ну, с кем не бывает? И действительно, кто может всерьез ругать ребенка, совершившего ошибку. Его можно прощать не семь раз, а семижды семь, а потом опять по-новой. Не видел, легко отвечает он, а точнее, не знал — вот сейчас многое узнал, и теперь понимаю, а тогда просто времена такие были, что многие не знали. Не знал — это Взрослый мой не знал, или знал, но так нетвердо, что Ребенок легко своей импульсивностью побеждал во мне все сомнения.

Нет, я сам не терплю пессимистов, для которых неверие — это очень часто способ скрыть леность. Все равно ничего не получится, потому что они не дадут (типично детское рассуждение). Зачем делать, если все равно украдут. Зачем вообще к чему-то стремиться, если все равно умрешь (типично детское религиозное заблуждение). Кстати, среди очень детских политических предпочтений — это не только покорность власти и привязанность к ней, но и, одновременно, нелюбовь. Та самая неприязнь к власти, которая проявляется, в частности, в неосознанном выборе во власть тех, кого потом будет легче не любить. То есть выбирают одновременно и того, кто похож на них (и, следовательно, будет отстаивать их интересы), и того, кто не выше их (чтобы не оскорблял своими достоинствами) и того, кого можно будет впоследствии с полным правом не любить, ибо он их обманул в лучших чувствах. Это вполне понятное противоречие, тем более, что и дети любят и не любят всякую власть одновременно.

Я, конечно, утомил тебя своими умствованиями, но как по-другому объяснить мое отношение к перестройке? Я раздваивался и растраивался. Я не мог не поддерживать систему либеральных ценностей, так как либерализм — очень взрослая система жизни, требующая от каждого взрослой ответственности за свое существование и, как я надеялся, способная вылечить от социальной невменяемости и инфантилизма. Как иначе уйти от блуда труда, от того, что люди намеренно делают свою работу плохо, потому как ненавидят тех, кто им платит (всегда мало) и работу заказывает. Где еще так развито настоящее и символическое воровство на работе, когда тащится все, что можно, а когда нельзя ничего — воруется время. Не знаю, ходишь ли ты сейчас в магазины, скорее всего, нет, но должен помнить — заходишь в магазин, тетка-продавщица разговаривает с другой продавщицей и делает вид, что тебя не замечает. Понятно, что она еще таким образом возвышает себя, на самом деле униженную и оскорбленную, над тобой, персонифицирующим ее унижение покупателем. Но не только, она еще ворует то, что может украсть — рабочее время. Ей платят мало, и она намеренно работает плохо, или не работает вообще, потому что компенсирует этим недоплату и недооценку.

Однако здесь порочный замкнутый круг, из которого российская жизнь не может выйти уже не одно столетие, ибо никак не может повзрослеть. А ее детскость всегда оказывается на руку тем, кто эксплуатирует любые заблуждения и недостатки. Кому с обществом детей легче, чем с сообществом взрослых. Я понимал, что эта шоковая или полушоковая терапия болезненна, но как иначе избавиться от инфантильной безответственности. Может, голод и обида заставят людей искать, думать, работать на совесть и уважать труд других, что еще могут изменить национальные стереотипы, впитавшиеся в кровь и плоть. Только голодание способно вывести шлаки социальной невменяемости, только жестокие либеральные реформы.

Однако когда я смотрел и слушал тех, кто олицетворял и воплощал либеральную политику, я не мог подавить в себе сомнения. Борис Ельцин — первый секретарь обкома, в котором советскости и детскости хватило бы на десять вторых секретарей райкома и двадцать воспитателей детского сада. Да, умный и хитрый мужик, сразу понявший — что нужно делать, дабы его интерпретировали как своего. Сколько раз он проехал на троллейбусе — три, пять, семь — его неприхотливость и близость к народу стала мифом. Как удачно в нем совмещались слабости типа тяги к спиртному (то есть то, что ставило его не выше ни одного забулдыги на свете), и риторика народного защитника, оберегающего страну от коммунистического реванша? Причем, и первое, и второе носило во многом символический характер, ибо его алкогольная зависимость была лишь темой для средств массовой информации и была ли она на самом деле, доподлинно не знал никто. Да это никого и не интересовало. Точно так же и борьба с коммунистами была не менее иллюзорной — для коммунистического реванша делать что-то специальное было ненужно, ибо коммунисты остались в том же слое управленцев, как были при Горбачеве, разве что изменили специализацию, частично обменяв власть в политике на власть в экономике. И отказались от коммунистической риторики. А боролся Ельцин лишь с коммунистами, не отказавшимися от риторики и взамен своей стойкости требующими вернуть им отобранную власть.

Я сказал — риторики и должен извиниться за неточность: конечно, не риторики, она-то почти не изменилась, изменился лишь словарь наиболее употребительных слов. Понятно, в мире серьезном и взрослом отказ от словаря сакральных слов и замена его другим — шаг головокружительный, меняющий все или очень многое. Однако в мире постсоветской инфантильности — этот отказ не значил почти ничего, потому что представал очередной игрой, от правил которой без всякого смущения можно будет оказаться, если это станет выгодным при новых и еще неизвестных обстоятельствах.

По сходным причинам не удался главный символический жест ельцинских реформ — суд над компартией. Ведь по существу это должен был быть процесс не над предшественниками КПРФ или коммунистической идеологией, хотя это тоже не самые бесполезные вещи. Суду должно было подвернуться общество, с молчаливого согласия которого и не менее часто — при участии которого —совершались злодейские преступления над чужими и своими. Это был шанс освобождения от мертвой хватки прошлого, и понятно, почему процесс провалился. На отказ от прошлого и признания его ошибочным и преступным не могли пойти — ни новая политическая и экономическая элита, ни те, кто лелеял свою инфантильность, страшась освобождения от нее, как кары.

Помнишь, все эти хитрые вопли — мы не будем устраивать охоту на ведьм, мы не позволим ставить страну на грань гражданской войны, и так далее. Хотя о какой гражданской войне могла идти речь, если не одна какая-то группа, класс или партия, а общество в своей сумме санкционировало преступления, не сравнимые ни с чем в XX веке. Кто здесь был белым и пушистым? Да никто.

Возьми меня, который вроде бы не поддерживал советский режим, вышел еще в институте из комсомола, а потом при написании даже слова морковка думал о его идеологическом содержании. Ну и что, я, получается, — овца золоторунная, стригите меня и выставляйте в музее? А разве не при мне ограниченный контингент советских войск вошел в Афганистан, а еще раньше в Чехословакию; а разве не при моих родителях издевались над учеными, писателями и примкнувшими к ним космополитами, пусть этот процесс и задел моего отца; а разве не при моих любимых бабушках и дедушке раскручивались сталинские процессы, а победоносная советская армия захватывала Молдавию и Украину и освобождала Прибалтику? И когда прибалты кричат — вы, русские, все виноваты — я, конечно, ежусь и с трудом сдерживаюсь, чтобы не дать в харю; могу в личной беседе доказать, что и они тоже виноваты, так как терпели и молчали; но по большому счету — они правы: виноват и я, потому что я хоть и еврей, но все равно русский.

Ты скажешь, сын за отца не отвечает, а я скажу — да, если не хочет. Он не отвечает юридически, но социально отвечает, потому что общество, состоящее из групп и индивидуумов, вырабатывает правила, разрешающие одно и запрещающие другое. Если задача отбояриться, послать к чертовой матери всех критиков с воплем — а вы что ли лучше, пусть, кто без греха кинет в меня камень? Но ведь сказано было иначе — пусть кинет в нее камень. То есть вступится за другого — это одно, а самому прятать голову под крыло — иное. В том же Новом завете есть интересное противопоставление раскаявшихся грешников и праведников, мол, один раскаявшийся дороже десяти праведников, кому и каяться не надо, настолько белоснежна у них душа и репутация. А почему? Да потому что раскаянье куда более громогласно и социально действеннее, чем просто подтверждение сказанного в виде следования законам. Раскаянье — это восстание против прошлого, понимание его, прочувствование и ревизия, без которых движение вперед затруднено.

Отказ от суда над коммунизмом, который на самом деле должен был превратиться в суд над прошлым (с его преступлениями, малодушием, молчанием) обернулся отказом от шанса новой жизни. У общества не нашлось на это сил — и это еще одно доказательство всесильной инфантильности, в плену которой общество находится.

А как кричали те, у кого рыльце больше всех в пушку, в том числе и твои коллеги по спецслужбам: не дадим открывать списки тайных агентов, не позволим разрушать систему безопасности, не дадим чернить наше прошлое — в нем были, конечно, и заблуждения, но мы не дадим в обиду наших дедов и отцов, завоевавших свободу нам и всем остальным! Но никто и не говорил, что надо подвергнуть осуждению то хорошее и славное, что было, хотя еще раз посмотреть на него свежим взглядом тоже никогда не мешает. Однако для того, чтобы люди поверили себе и другим, близким и далеким, обществу и власти, необходимо было пройти через процедуру очищения.

Для тебя, без сомнения, немецкий опыт не чужой. Вспомни, что произошло в Германии после победы над нацизмом. Я представляю, что ты, скорее всего, знаешь об этом больше моего, но позволю привести один пример. Как Германия поступила с великим философом Мартином Хайдеггером, действительно присягнувшим в 1933 нацистам, хотя если разбираться по существу, то никаких прямых приветствий или поддержки фашистского режима, всего-навсего пара речей с вариациями на тему крови и почвы, понравившихся нацистским идеологам, не вполне внятная статья в научном журнале и частное письмо — весь список преступлений. За это после войны Маpтин Хайдеггеp, значение которого для мировой культуры признавалось и до прихода к власти нацистов, был подвергнут суду истории, суровому общественному остракизму, лишен должности pектоpа в родном университете и права печататься до конца жизни. И, думаю, только потому, что ни для кого не хотели делать исключения во всеобщем процессе денацификации в послевоенной Германии. Тогда без преувеличения каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное. И немцы с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной, конечно, сочувствием французских и американских оккупационных администраций) не пропустили никого, проведя через сито очищения и насильного покаяния всех, кто делал каpьеpу с использованьем джокера партийного билета или решал свои проблемы доносительством и предательством. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс, оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие, все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказанного анекдота об этом евpейчике, помните, был у нас на кафедре, будет знать, как — ну и так далее.

Думаю, зная Германию лучшего моего, ты согласишься, что степень вовлеченности тех, кого называют простыми немцами, в преступления нацистов была никак не больше степени вовлеченности простых русских в преступления Советской власти. И там, и здесь — круговая порука, соучастие миллионов, молчаливое согласие и одобрение десятков миллионов. Hо немцы нашли в себе мужество решиться на процесс денацификации, ставший дополнением к Hюpнбеpгскому, а вот Россия не решилась. И что вышло в итоге? Власть апроприировали практически те же люди, что и раньше. И точно так же использовали в своих целях удобную для них общественную инфантильность, делающую большинство беспомощными перед социальной и политической демагогией, олицетворявшей Авторитет. А вслед за властью и собственность перешла в руки к номенклатуре, а среди нее — директоры заводов, партийные и комсомольские бонзы, инспекторы из райкомов и различных комитетов, конечно, твои коллеги, знавшие тайны, легко обмениваемые на акции. И ни психология, ни мировоззрение тех, кто оказался у pуля государства, министерств, ведомств, журналов, издательств, газет не изменились. Потому что в лучшем случае главный pедактоp заменялся своим заместителем, который, быстро усвоив новые правила игры, клял коммунистов и присягал на верность демократии.

Ведь это же самый настоящий детский сад, вообще типологичный для всей нашей государственности: детский сад — Государственная Дума, детский сад — Совет Федераций, детские сады — почти все современные институции типа Союза промышленников и предпринимателей во главе с господином Вольским, или новое изобретение — Общественная палата. Везде детский сад, где детей водит на помочах один, имеющий право. Тебя никогда не удивляло, как легко отказались от своего прошлого, пеpестpоились все те тысячи чиновников, депутатов, журналистов? С тошнотворной легкостью и уверенностью в своей безнаказанности они вешали тpусливо-подлую лабуду на уши своим читателям и слушателям, пока им это было выгодно. И как они легко стали другими, когда выгодно оказалось вешать на уши лабуду противоположную. Потому что ничуть не изменились: как руководствовались детской психологией — от нас ничего не зависит, мы люди маленькие — так и продолжают поныне.