8

Может быть, именно потому, что нельзя было возвратиться сразу, а больше, кроме как к родителям, идти, казалось, некуда, Алексею все-таки удалось с ней как-то на время помириться. Странно: все может рушиться, мутиться рассудок, будут совершаться необдуманные поступки, но что-то внутри производит расчет, делает практическую выкладку: всегда. Действительно, не могла же она вернуться к родителям на следующий же день после того, что у них произошло; да и нельзя уходить так — спокойно собирая свои вещи при Алексее. Получалось: что-то надо было ждать — что? Со студией Народного театра все закончилось буквально в несколько дней. Спектакли, которых она так ждала, прошли для нее неудачно — почувствовала сама. Во время второй ее реплики на премьере в зале раздался смешок, и хотя руководитель студии, человек из настоящего театра, ей так ничего и не сказал, она решила: все — рвать она умеет. Через день позвонила на Рубинштейна и сказала, что больше ходить не будет. Как и ожидала, отговаривать он ее не стал, но, уже прощаясь, сказал: Знаете что: приходите где-нибудь через пару лет — мы с вами попробуем еще раз. Вам нужно только понять, что самое сложное — это простое, кажется, и самое ценное. Здесь нужно как-то пересилить себя, что ли. Вы пьете вино, как будто это вода — это у вас получается, это замечательно. А попробуйте наоборот: пить вино и при этом не хмелеть? И прошу вас: не смотрите на всех так уж сверху — не все это правильно понимают.
Алексею, понятно, ничего о неудаче с театром не сказала — не надо. Ни его утешений, ни козырей в его рассуждениях — нет. Он и так, конечно, после того инцидента пытался ее всячески уговорить. В чем? Естественно, что им все надо начать сначала. Путано объяснял: …давай честно, мы с тобой вместе, именно вместе, ты и я, потерпели полный личный крах. Тебе сейчас кажется, что внутри тебя все кончилось, пусто, черно, будто кто-то выжег. А почему? Мы ведь строили внутри себя, а чуть тряхануло вокруг — живем-то не одни, и все внутри завались, как старая стена. Ну и пусть. Давай откажемся от этого, давай строить из себя. Помнишь, как мы говорили, когда это случилось с твоей матерью? Никогда нельзя ставить чернильный крест: даже если кажется, что с тобой все, почти ничего в тебе не осталось — начни это почти, чтоб не пропадало даром, отдавать другим. И окажется, что это почти — почти бесконечно. Ведь у нас есть все, чтобы быть счастливыми. Поверь, прошу тебя — есть все.
Говорил ли он при этом самые главные слова, что он любит ее, Надю, уже такую, какая она есть? Да, говорил. Но ведь, с его точки зрения, это само собой подразумевалось, только было мало. Если любить только друг друга, а остальной мир отчеркивать на полях, то в результате получится маленькая колбочка или даже шлюпочка, в которой спокойно плыть можно только до поры до времени, а, в конце концов, ее все равно захлестнет волна. У Алексея получалось, что основное свойство нашего мира — это беспокойство, а основное стремление — жажда перерождения. Этим мир напоминал некую земноводную особь, которой было предназначено выйти из моря на сушу. И одновременно представлял собой одну огромную клетку с определенной биоструктурой, и самая интересная штука состояла в том, что для перерождения было необходимо, чтобы и человек стал точно такой же клеткой, только уменьшенных размеров. Получалось, что мир как бы накладывал на каждого живущего свой трафарет, и каждый чувствовал его, будто на него наводили солнечный луч через огромное увеличительное стекло, чувствовал, как жжется все, не совпадающее с тем, что называется образом и подобием, но, увы, не всегда стремился этим подобием стать. Счастьем, личным счастьем, устойчивым и постоянным, может стать стремление стать именно таким, какой нужен; и наоборот: удаление от необходимых контуров и структуры — несчастье, параноидальный уход, хитрое расслоение личности и шизофреническое подмигиванье.
Видела ли Надя, что Алексей совершенно искренне хочет перетянуть ее на свою сторону — ну, пускай даже да. В том-то и дело, что не могла принять, не могла — даже если бы хотела. Здесь был тупик, это она ему точно тогда сказала. Проходной двор, подворотня, пустырь, в конце концов, все равно тупик: высокая каменная стена, через которую нет сил перелезть — так всегда. Ну, а если на секунду, так, для примера только представить, что где-то в этих туманных рассуждениях проблескивает истина, что тогда? Разве что-нибудь от этого меняется? Как жить, если нет ни к чему определенной склонности, как сделать этот первый шаг: поднять пьяного на улице и отвести его домой, чтобы он потом плюнул тебе в лицо или, не разобравшись, стал бы приставать в парадной? Или идти ухаживать за недоразвитыми детьми, слюнявыми зелено-сопливыми придурками — так ведь это юродство и больше ничего. Если бы кто-нибудь со стопроцентной уверенностью, гарантией сказал, что это именно и есть самое правильное, а то ведь и благодарности, скорее всего, не будет, нет. А если нет ни благодарности, ни гарантии, то где же черпать веру, что ты не просто слюнтяй, ни на что кроме полублаженных и, вероятнее всего, ненужных поступков негодный? Вот-вот — именно ненужных! Ведь коли есть хоть один шанс из тысячи, что это пустота, никому не надо, ни к чему не приведет, то как же — просто зачеркивать себя и свою жизнь, и все? Не есть ли это самое главное предательство, даже преступление — отказываться от себя? Ведь если нет той Алексеевой жизни, а есть просто радость жизни — да, да: самая обыкновенная земная радость человеческого существования, после которого придет холщево-деревянная тривиальная смерть — то разве так можно?
Что ж, просто получалось, что нельзя было не посмотреть на это и с другой стороны. А что, если здесь опять та же слабость, которую она заметила в Алексее почти сразу и на которую ей потом указал насмешливый Сергей: слабость, неустойчивость, расплывчатость характера; или, идя дальше, такая же, как и у нее, внутренняя никчемность, непригодность ни к чему настоящему, на что способны другие? Если это только желание оправдать то, что он — неудачник, и выставить свою неудачу в виде оправдания и весьма своеобразного достоинства? Как ему, Алексею, иначе объяснить, что, вот, насмешливый Сергей уже выпускает свою вторую книгу по древнеславянской текстологии, а он — он-то ничего! А уже через год сорок лет, а он все учится, учится, как вечный студент, к чему-то готовится, что-то составляет, сортирует и вдобавок ко всему разменивает себя на мелочи.
Зачем она нужна ему в его такой жизни? Чтобы создавать видимость уюта и видимость счастья? А она не может, не может — понятно? — оставлять себя в тряпке, стирающей каждый день пыль с полок? Что ж — значит, не судьба.
Понимала ли она, что в дополнении ко всему, по не вполне зависящим от нее причинам, в ней все более и более происходит какая-то странная перестройка психики? Иногда замечала. Если пристальней пыталась вглядеться в прожитую за эти три года жизнь, та представлялась ей в виде полета плоского камня, летящего рикошетом вдоль поверхности воды. Камень то выныривал, ударяясь о воду, то слегка зарывался, уходя за пределы видимости — и эти промежутки становились для нее пустыми, о них даже ничего не вспоминалось…
Уже после, недели через полторы после их посещения родителей, ей опять приснился уже известный сон, ставший тогда таким неожиданным толчком. Опять за ней была погоня, она в испуге бежала вдоль незнакомой пустынной улицы, отдаленно напоминающей Владимирский проспект; но в этот раз все было как-то конкретнее. Она успела заметить, что под ногами у нее хлюпает затоптанный в грязь снег, более чистый снег свешивался козырьком на карнизах и крышах; и хотя, как всегда, пытаясь спрятаться, она свернула в пустую гулкую подворотню, а потом побежала, нанизывая на свой бег неизвестные ей проходные дворы, — все казалось другим. Почти неожиданно для себя, с трудом переводя дух, она вдруг подумала, что это, вероятнее всего, какой-то гопник гонится за ней, чтобы вынуть из ушей сережки и выворотить ей карманы и сумочку. Боже мой: убогий доходяга, отброс, а она бежит — что ей сережек золотых жалко, мелочи из кошелька — и так унижать себя? И она неожиданно остановилась и, спокойно обернувшись, стала всматриваться в бегущего за ней мужчину… Как же удивилась она, увидев, что бегущий — Алексей, ее Алешка, в какой-то странной одежде, вроде длиннополой коричневой ряски, распахнутой на плоской груди; простоволосый, со спутанными, лезущими на глаза волосами и с неопрятной рыжей щетиной на худых щеках. Бежал как-то чуть боком, даже, кажется, слегка припадая на одну ногу, проваливаясь босыми ступнями в глубокий рыхлый снег, спотыкаясь, пытаясь на ходу отряхнуться, стереть что-то с лица, зажимая при этом в руке листок какой-то белой бумаги. Самое странное, что он бежал, словно не видя ее, не замечая, что она остановилась; бежал — и в то же время — не приближался; да и она сама смотрела на него как бы в падении назад, отчего поверхность земли и все предметы вокруг стали округло-выпуклыми, как на картинах Петрова-Водкина. Ее падение было отчетливо замедленным, почти незаметным; и все же она поняла, что Алексей уже пробежал сквозь нее и бежит дальше, хотя и продолжала видеть его небритое усталое лицо с что-то шепчущими губами, как-то плачуще сморщенное, и спотыкающуюся фигурку в ряске с прилипающим к лицу и почему-то нетающим снегом… Сколько продолжалось это видение — одно мгновение или намного больше, она не знала; но когда просыпалась, видение стояло перед ее внутренним взором; и единственная посетившая ее мысль была: так вот, значит, как надо бороться со страхом — нужно только посчитать причину испуга ниже себя, недостойной, жалкой — и она сама себя уничтожит.
Почему этот сон произвел на нее такое впечатление? Откуда возникло еще более неприязненное чувство к догонявшему ее человеку, Алексею? Почти непреодолимое желание сделать так, чтобы не видеть его больше никогда? Она вдруг ощутила такую тяжесть, такую душевную духоту, будто ее душа закутана в старые невероятные тряпки, а на дворе стоял жаркий летний день. Томило какое-то ощущение пустоты и обмана, будто она хранила что-то в заветном месте и вдруг обнаружила, что это место давно обворовано. Нужно было лишь найти причину, обязательно отыскать; и неизвестно, чтобы ей пришлось придумать, не обнаружь она этого спасительного второго Аваковского письма.
Что здесь было — наитие, предчувствие или нечто вроде этого, но еще до завтрака, как была в халатике, растрепанная, потащилась к почтовому ящику и вместе с двумя выписываемыми газетами вытащила тонкий узенький голубой конвертик, на котором знакомым Аваковским почерком был написан ее обратный адрес, а перед именем и фамилией Алексея стояло обведенное в кружочек и два раза ехидно подчеркнутое слово лично. Это прочитанное слово въехало к ней в глаза, бросилось мелкими острыми углами, наподобие кинутого песка, и полетело вниз по ней, руша все на своем пути. Она ощущала себя так, будто выпила стакан с мелкими осколками стекла, так все жгло ей внутри; и одновременно в этой внутренней боли все явственней ощущалась сверкающая тонкая красная ниточка, которая, раскручиваясь все дальше и дальше, кинула ее обратно в комнату, швырнула к настенным полкам и заставила лихорадочно искать на них, переворашивая множество посторонних бумаг. То, что она так искала, лежало, не скрываясь, на самом верху; красная ниточка уверенно разматываясь, протянулась ближе и затейливой вязью обвела буквы на еще одном голубеньком конверте, только уже вскрытом и без письма.
Нет, она этого ждала, так и знала, что мир Алексея когда-нибудь развалится перед ее глазами, как подожженный карточный домик. Как могло быть иначе, если этот воздушно-карточный замок был составлен на клею слабости и текучести характера: вот и результат — то предательство, в котором она не сомневалась. Она как бы скинула с себя тяжелую мокрую одежду — такое почувствовала облегчение. Как-то сразу, одним махом все эти три года стали для нее вчерашним днем; они остались за еще прозрачной, но непреодолимой стеной, и оборачиваться уже не хотелось.
Понимала ли она, что здесь не все, возможно, так уж и чисто, что эти письма могли быть просто ходами Соньки Аваковой, прекрасно знающей ее характер и специально поэтому ставящей палки в колеса: может быть — да. Но она даже не стала унижать себе, не вскрыла письмо, оставила его вместе с предыдущим конвертом на столе — было достаточно. Она не хотела объяснения, возврата нет — тупик. Надо начинать сначала…

Уже собрав вещи, одевалась в прихожей, она по привычке перед зеркалом надевала пальто, когда в комнате зазвонил телефон. Напряглась вся, замерла, появилось странное желание куда-то спрятаться, как будто звонивший мог через черную телефонную трубку видеть и слышать ее, даже затаила дыхание. Она не шевелилась, пока телефон не замолк, а потом зачем-то вздохнула и больше по обязанности, так делают, последний раз оглянулась на комнату, где она прожила последние месяцы, где все у нее было впервые и где когда-то воздух был пронизан надеждами на лучшее счастье, которые делись потом куда-то — куда? затерялись в складках пыльных, мешком висящих занавесках или завалились за глубокие полки с нестираемой пылью? Сейчас эта комната еще отчетливее была открыта ее глазам, и в углах, наверно, стояли воспоминания со скорбными смущенными просящими лицами, но она не видела их.
Уже закрывая за собой дверь квартиры, она вдруг что-то вспомнила, вернувшись, пересекла комнату к столу и на первом попавшемся клочке бумаги скорописью написала записку — всего две фразы. Пересекла комнату во второй раз, закрыла квартиру и бросила ключ в непривычно звякнувший почтовый ящик…
Спускаясь в лифте (обычно, чтобы дать хоть какую-нибудь нагрузку и не полнеть, она ходила только пешком), машинально считывая каталог нацарапанных на стенках лифта тупых и вульгарных надписей, она почувствовала, как очертания только что оставленной ею комнаты теряются, расплываются, сморщиваются, постепенно превращаясь в некий комок, словно сжатый из туалетной бумаги, а губы при этом повторяли две фразы из ее записки. Всего две строчки, которые были ключом, открывающим тайну ее взаимоотношений с человеком из какой-то странной, давно прожитой и уже почти забытой жизни. За что же ты меня любил? Вот за это?

В чем же состоит скрытая механика перерождения человека, когда кажется, что он прошел сквозь стену дождя: только что был сухой, а вот уже мокрый с головы до пят. Что, дело в сознании, в умении взглянуть на себя через волшебный прибор Левенгука, а после сделать из кривой прямую? Но ведь сама кривая бесконечна, а сознание — лишь почва под ногами: пока ты на одном уровне, ты вроде изменился, перешел на другой — все начинай сначала.
Со стороны все напоминает детскую возню под одеялом. Что там происходит — игра или уже первый детский грех, никто никогда не скажет, потому что никому неизвестно. Чем-то это напоминает затяжной прыжок с парашютом: до конца не уверен — раскроется он или нет. Или даже просто — глубокий нырок: выныривание происходит только в последний момент, основная работа идет под водой.
Откуда же тогда это желание изменить или измениться сразу, что есть причина такого доверчивого отношения к слову, напоминающему многослойный бутерброд с тайной начинкой. Просто очень трудно ждать и так хочется поверить, что ты уже понял, в чем же состоит твое предназначение. Так начинается нетерпение.

…Прожитые Надей последующие полгода напоминали жизнь человека, ожидающего скорого и полного избавления, надо только подождать. Почему возвращаться еще труднее, чем начинать сначала? То, что не проживет в родительском доме долго, хотя и приняли ее с какой-то острой истерической теплотой, будто только этого давно и ждали, она знала. Уже через пару недель ушла к полуподружке по институту в общежитие, благо кроме нее в комнате никого не было. Вот тогда и возникла эта идея: уехать, попросить распределение куда-нибудь подальше (шла подготовка к диплому), чтобы там в последний раз проверить: нужна ли кому-нибудь именно она, такая, какая есть, только она? Причем согласна она быть не одной из многих, на которых растрачивается душевное тепло, а единственной? Подойдет к ней кто-нибудь или нет? Тогда же возникло и еще несколько совсем необычных желаний (даже не желаний, а так, каких промельков): например, почему бы ей писать, а? Попробовать создавать что-то свое, как получится, почему нет. Жизнь, вылепленная из песка, требовала оправдания, искупления, ее нужно было как-то закрепить. Например, хотя бы облить песочную статую водой и заморозить — пусть стоит пока хоть так…
Сколько раз ей за все это время звонил Алексей? Не считала. Особенно много поначалу: и домой, и зачем-то в Зеленогорск, даже в общежитие — она ни разу к телефону не подошла. Он зачем-то встречался с родителями, передавал ей письма, что-то просил; однажды увидела его, поджидающего ее на улице и ринувшегося через поток машин навстречу; в самый последний момент успела вскочить в троллейбус… За все за это, за неумение уйти из ее жизни просто, без выкрутасов, презирала его еще больше. На что годится человек без капли гордости, чувства достоинства — противно. Как-то постепенно окрепла в мысли, что он поломал ей жизнь, использовал, когда не имел права брать, так как знал, что ничего не может предложить взамен – да, использовал. Когда начинала думать, что потеряла, какую надежду, какое юношеское незнание и все впустую — охватывала ненависть: ненавижу.
Но это только так, когда он очень надоедал дурацкими звонками родителям или когда зачем-то, постоянно возвращаясь, записывала на всякий случай кое-что из прожитого в дневник. А так этот человек жил в другом каменном веке, за глухой стеной: стучи, кричи, зови на помощь — не слышно, рада бы, да не слышит. Но тот не мог ее оставить, встречался с отцом, Сергеем Яковлевичем; отец пришел к ней в общежитие, стояли на лестнице, Надя в стоптанных шлепках, что-то говорил, просил еще раз подумать. Думать было не о чем. Он не видел того, что видела она: пустота, состоящая из одной оштукатуренной стены, на которую не было сил подняться: значит, надо назад. Стояла и ногтем сколупывала облупившуюся на стене краску: корявые ошметки крошились в пальцах, и оставался песок — так оно и будет. Алексей просил только об одном: один раз встретиться и поговорить — не желала. Помнила глаза, полузакрытые и текущие слезы по небритому лицу — не было сил: презирала. Затем вытерла руку о полу халата и посмотрела — песка почти не было, ничего не осталось…

Я встретился с ней, Надей, или Надеждой Сергеевной, впервые примерно за месяц до ее отъезда на Урал; распределение было уже получено, в одной компании. Шумно, много разных людей, но она умела взламывать разговор, обращать его на себя, на интересующее ее. Тут же, буквально с первых слов кого-то остановила, поставила на место — резко и точно, будто сама распределяла другим родимые пятна, слабости. Что представляла тогда из себя? Так, молодая женщина с жесткими кустарниковыми волосами, с лицом не вопиюще некрасивым, но которым невозможно просто увлечься, как обычно увлекаются женщинами; было ощущение, что все женское, конечно, присутствовало, но как бы натягивалось на жесткий прочный каркас из другого, неженского материала. У меня возникло впечатление нового свежего человека, резковатого, но не спускающего ни другим, ни себе и начисто лишенного такого обычного теперь созерцательного, приживальческого, приспосабливающегося начала. Спокойно говорила, что знает жизнь, подлость, грязь — противно; отвернулся, промолчал — сам такой. Конечно, уже тогда выглядела несколько старше своих лет — сколько ей было: что-то вроде около двадцати трех, плюс пять получала только за выражение лица. Возникло ощущение, что человек, в противоположность другим, начинает с поступка, а не с рассуждения, жаждет делать, хоть что-нибудь делать, а не плыть по течению… Чувствовалось в ее порыве какая-то поспешная стремительность, что-то вроде того, когда отворяют быстро окно и льют за него ведро воды; и то, что при этом, как при торопливой речи изо рта выскакивала неприятная слюнка, хотелось списать именно за счет надежды на благие порывы. Об Алексее тогда я еще просто ничего не знал…

Что ж — дорога? Она лечит всегда. Это как копилка — и сладкий привкус легкого обмана самого себя и все же тайна: смотришь, пытаясь по каким-то признакам разгадать, что будет впереди, будто подсматриваешь впервые через замочную скважину за чем-то, что в юности считается сладостно-неприличным… Весь первый день сидела, глядела в окно, с каждым новым столбом, уходящим назад, в прошлое, как бы набирала дыхание и вместе с ним болезненное ожидание. Было ли здесь все так уж предрешено, так уж известно задом наперед — ей нет. Вещей с собой почти не взяла, так напихала в чемодан, что не тяжело тащить: остальное могли выслать родители, с которыми опять перед отъездом тепло помирилась, будто и им, и ей легче, что уезжает, — значит, надо… Единственное, что взяла с собой и об этом старалась не забыть все предотъездное время: целую кипу фотографий — моментальных мгновений, не просто случайных, а пригвозженных к глянцевой бумаге каких-то главных материализованных состояний ее жизни. Сидела, перебирала в руках жесткие карточки, а затем откуда-то из середины вытащила одну, стянутую из родительского альбома: огромное пространство песка, на заднем плане куст сирени, не поместившийся на дагерротипе весь, а на переднем плане девочка в узком платьице с оборками, подстриженная под мальчика, с почти невидными глазами из-под прищуренных век и странноватой улыбочкой, будто она, эта семилетняя девочка знает обо всем намного больше этой, уже переступившей через первую молодость женщины. Знает? Нет, пока она, Надежда Сергеевна, еще с этим знанием поборется, пока у нее есть хоть капелька сил, она этого знания не допустит…
И фотография опять успокаивались на самом дне глубокого чемодана. Погодите: у вас еще будет долгий путь, до самой гладильной доски…