4

Вторая пара моих родственников, мои достопочтенные родители являлись уменьшенной копией пары бабушки и дедушки Рихтер. В этой копии, правда, не было перспективы, как на картинах Хокусаи, зато пропорции были теми же самыми. Бабушка воспитала свою дочь как две капли похожую на себя, передав как достоинства, так и недостатки. Лицом моя мать напоминала ее, а фигурой — футболиста-бека, своего отца. Чтобы у нее, бабушки Марии, был личный врач, мать стала студенткой-медичкой. Бабушку Марию на всякий случай снедала бесплоднейшая спесь: чтобы перестраховаться, она не признавала ни за мужем, ни за дочерью очевидных достоинств; и, в частности, не сказала ей, что она хороша. Обладая фигурой скорее на любителя, чем привлекательной, мать до замужества была необычайной скромницей и стеснялась своей полноты. После замужества она взяла семейные вожжи в свои руки и так их ни разу и не выпустила. Это было, пожалуй, опрометчиво: ибо, обладая бабушкиным упрямством и обидчивостью, она не имела ее неунывающего характера и силы.

Примерно в то самое время, когда мысль о необходимости замужества стала беспокоить мою мать особенно надоедливо, те же самые мысли пришли в уже лысеющую голову моего будущего родителя, единственного сына бывшего совладетеля парфюмерной фабрики, впоследствии переквалифицировавшегося в фармацевта. Мой отец в традициях беспокойного послереволюционного времени тоже был отлучен от компрометирующего еврейства — по воспитанию; с формальной же стороны все было в порядке. С моей матерью его познакомили по соглашению. Как я понял, они обделали свое дело во время единственной встречи, которая почему-то происходила в прогулочной шлюпке. Непонятно или неясно другое: каким образом матери удалось полюбить этого человека? Брак по соглашению обернулся сентиментальной до неприличия любовью. Узы супружества стали для нее священными, а традиционная добродетель, принимаемая на веру, смыслом существования. По примеру своей матери она решила «посвятить свою жизнь семье», что в дальнейшем позволило считаться только с собственным мнением.

Почти сразу после моего рождения, когда я еще обитал в мире примитивных галлюцинаций, у моего отца начались неприятности с Эпохой. Неприятности как раз и привели к необходимости вернуться в родной город. Пришлось переехать. У этого «пришлось» одна рука закручена за спину. Привкус пятидесятых годов и изюминка, как при перестановке в выражении: «он уходит — его уходят». Только что удачно начатая карьера (отец кончал аспирантуру) — откладывалась на неизвестный срок. Отец был так ошеломлен, обстоятельства настолько значительны, что даже бабка, уж тайно недолюбливающая мужа своей дочери, не выказывала злорадства. Кажется, он так и не оправился до конца от пережитого потрясения, все последующие годы он только пытался наверстать упущенное, как Ахилл Зенона черепаху; однако время, черепаха, ушло, была потеряна инерция движения, и если это не сломило, то, по крайней мере, ущемило. Ущемленность была признаком, родимым пятном его поколения, возмещать ее приходилось следующему.

Жизнь не в своем доме (а дом родителей жены не свой вдвойне) трудна. Как служба Геракла за эти несчастные яблоки. Даже постарев, бабушка Мария сохранила иллюзию: она считала себя незаменимой. При этом она всегда была не прочь быть избавленной от обязанностей, но не желала терять прерогативы власти. Столкновений стало бы меньше, если хотя бы одна сторона умела уступать: однако смирение в нашем веке считалось признаком слабости и поэтому — порочным. Каждый раз, когда меня надо было оставить с бабушкой (при условии, что у меня были постоянные няньки), возникало очередное недоразумение.

Конечно, своим появлением на свет Божий я многим задал задачу, но прежде всего своим родителям. Я уже упоминал, что сначала моя молодая мать не хотела меня любить, так точно не знала: хорошо это или нет. Теперь же, когда просто поневоле ей приходилось бывать со мной все больше, неожиданно для себя она в меня влюбилась. Она обожала во мне собственное великодушие и самопожертвование: в который раз любовь женщины напоминает мне отражение в зеркале. Все на свете имеет две стороны: лицевую и изнаночную, но есть и равновесие между ними, для поддержания которого балансируют руками. Если отнять одну руку — останется велеречивость с пределом в лицемерии, если убрать вторую — ирония, доходящая до убийственного цинизма, для которого нет ничего святого; чтобы не впасть в крайность, я всегда старался не забывать об обеих. Итак, теперь моя мать обожала меня — это видели все. Сам факт моего существования переполнял ее восторгом, но любила ли она именно меня? В этом я очень сомневаюсь. Сначала мне только казалось, потом я в этом убедился — меня принимали за другого; они ошибались и любили эту ошибку, но мне-то что? Кстати, я был препротивнейшим созданием, преисполненным множеством всевозможных странностей.

Вот одна странность, я даже помню, как она началась. Это произошло на детском утреннике, когда я стоял в первом ряду держа маму за руку, среди других мамаш, опекавших своих чад. Стояла напряженная тихо шушукающаяся тишина с нервными смешками, что предшествует торжественной части. И вот, когда все наконец замолкли, и какой-то церемониально разряженной мужчина, пухлый, как валик от дивана, должен был начать свою первую реплику, мне вдруг страстно захотелось вырвать свою руку, завизжать, кинуться на пол и начать кататься по нему, издавая все возможные и невозможные звуки, выкрикивая все приличные и неприличные слова. От стиснутого внутри желания у меня потемнело в глазах, и промелькнувшая галлюцинация раздвинула стенку образующегося сознания, сделав ее отныне подвижной.

Потом подобное происходило неоднократно. Нас с бабушкой Марией остановил на улице пожилой человек, ее старинный знакомый, ныне смакующий заслуженную пенсию; они стоят на краю тротуара и обмениваются воспоминаниями, а я, повиснув на бабушкиной руке, без любопытства глазею по сторонам. Иногда я дергаю бабушку за руку, точно рыболов удочку, проверяя, не забыла ли она обо мне и намекая, что устал и надо идти; бабушка в свою очередь тоже дергала руку, приказывая мне терпеть и не капризничать. Вдоль тротуара прямо на нас медленно, словно жук, ползет синяя поливальная машина, сбоку у нее торчат усы, и вообще она похожа на сома. По мере того, как она приближается, во мне набухает странное желание; желание бродит во мне, словно закваска, туманится эмбриональное сознание и созревает необходимость поступка… Внезапно я делаю рывок, и только в самый последний момент бабушке удается выхватить меня из-под колес поливальной машины: я кинулся под них, сам не зная зачем. В памяти остается какая-то ерунда: две-три перепутанные в мозгу картинки, неясное, неосознанное воспоминание и разрывающая тощую душонку потребность содеять что-то ужасное.

Хотя чаще всего это проявляется в обстановке, напоенной душной торжественностью и церемониальностью. Например, во дворце бракосочетания, когда меня вытолкнули вперед для поздравления субтильной девицы с печатью неловкого испуга на лице, невесты моего дяди-загадки, тут же лоснящегося от меда сладострастия. Выпалив выученную скороговорку: «Поздравляю с законным браком», я неожиданно для себя корчу ошеломленной невесте непозволительную рожу, и как идиот блею, дополняя звуки кривляющимися жестами рук, отчего у невесты чуть не сделался родимчик. Каждый раз происходит одно и то же: я ощущал, как набухаю в пространстве точкой, концентрацией нарыва. Точно в созревающем фурункуле во мне бьется пульс и возникает желание порвать застывшую в благоговении момента реальность, как мужчина рвет девушке девственную плеву; мне явно чего-то не хватает в остановившейся действительности, и я стремлюсь ее чем-то дополнить или подправить. Мои эскапады и будут возвращать моменту ощущение цельности.

Впоследствии, конечно, меня заставят примириться с наличием многих условностей. Меня будут наказывать за «паясничанье и выкрутасы», я буду считаться ребенком истеричным, перевозбужденным и капризным, меня будут воспитывать строгостью и терпением. Но кое-чему я научусь и сам; вместо прокалыванья реальности, я буду заниматься ее продолжением. Момент будет находить продолжение внутри меня: в себе я буду «доигрывать» до конца. Каждый раз, когда очередной «выкрутас» уже будет готов отделиться от моего сознания, я не буду вскакивать и бежать куда-то во время идущего спектакля, или истерично хохотать, пока мама украдкой вытирает слезы во время сентиментального кинофильма: я буду проделывать это про себя.

Не надо думать, что эта была «психическая ненормальность», хотя некоторое отклонение от нормы несомненно было; мне только не просто давалось вхождение в вещий мир взрослых людей, и на долгое время они остались для меня чужими и непонятными лицемерами. Не был я и избалован, да и вообще в скором времени стал почти нормальны к ребенком. Кто-то мог заметить, что во мне уже тогда проявлялся комплекс «сверх-Я» с зачатками ранней агрессивности; но не думаю, что так это было на самом деле. Действительность не подставляла мне пока наиболее острые углы, приступы ненависти и ревности проходили так же быстро, как и возникали. Формально я был ребенок, «любимый в семье», против чего же мне было бунтовать? Против правил поведения, к которым меня приучали и которые могли показаться мне лицемерно охранительными? Вряд ли, пожалуй, рановато. (Возможно, возбужденный детской манией величия, я хотел привлечь к себе внимание. Мне нравилось повергать окружающих в изумление, как и каждому ребенку). Остановимся на самом простом — «некоторое отклонение от нормы».

Итак, я самый обыкновенный мальчик: позволяю, чтобы меня раздевали, одевали, застегивали лифчик, давали лекарство. Потом я узнал, что у меня было несколько нянек; их поставляли наши знакомые, не знаю — почему они менялись. Возможно, потому что время было голодное и их не устраивала плата; одну няньку пришлось рассчитать, когда мама застала ее за спарываньем бисера с ее выходного платья: она была милая деревенская девчушка и водила меня в городской парк, где, кажется, встречалась со своим ухажером. Из нянек я запомнил только одну, самую последнюю, у нее вытянутое лицо и разноцветные глаза. Она мне нравится. У всех глаза одинаковые: они то открываются, то закрываются, у моей няни, я зову ее — Агриппина Яковная — один глаз никогда не закрывается, в отличии от закрывающегося зеленого глаза, он — стеклянный и серый. Несомненно, это преимущество. Она зовет меня по-разному, но чаще всего — «пасичик»; от этого слова, как и от нее самой, пахнет медом. Вряд ли она рассказывала мне много сказок, я их, по крайней мере, не запомнил, зато она играет со мной в карты. Сами карты — картинки — я люблю больше всего, причем обязательно атласные — они блестят и приятны в руках. «Яковлевна, — говорила моя мама, — не приучайте ребенка к картам: он вырастет картежником!» Но Яковлевна, как и все няньки — философ-фаталист, ее основное правило: чему быть — тому не миновать. Насчет карт она тоже не согласна: «Как же ему их не любить — они ж хрустят?» Я люблю, когда хрустят, но не только: я уже умею играть один, оказывается, карты могут заменить друзей. Можно раскладывать их на столе или тахте, назначая им выдуманные роли; покрывало создает естественную топографию местности, на этой местности происходит сражение, в котором все подстроено так, чтобы в критический момент я мог бы проявить свои недюжинные способности и смелость. Без публики, которая только мешает, я наслаждаюсь царственной свободой актера и шлифую свою роль: конечно, я легко преодолеваю все препятствия и добиваюсь победы; только у победы почему-то всегда привкус одиночества.

Как и всякий ребенок, я любил похвалу, но похвал очень стеснялся, поэтому и не лез вон из кожи, чтобы сказать что-нибудь поумней и чтобы все отметили, какой я особенный мальчик. Построив какую-нибудь абстракционистскую баррикаду из кубиков или замок из песка, я не ору во все горло, чтобы кто-нибудь прибежал посмотрел и ахнул. Мне достаточно собственного восхищения собой, я не особо чту взрослых, потому что они относятся ко мне с недоверием. Правда, мама говорила, что иногда я становился ласков, как девочка, но скорее всего, это от усталости самим собой. А с единовозрастной братией детей ладил совсем плохо, ибо был слишком тщеславен, чтобы не быть первым, слишком самолюбив и стеснителен — никакого равенства я не признавал. Как ни силюсь, не могу вспомнить ни одного лица хоть какого-нибудь товарища до школы, мой характер обрекал меня на одиночество и затворничество, хотя тайно, конечно, я мечтал о настоящем друге. Но я был слишком требователен — друзей у меня так никогда и не появилось, может, поэтому я сейчас здесь?

…Как напившаяся воды кувшинка, я оторвался от лона воспоминаний, где мелькало время давно прошедшее, и опять возвратился на скамейку в опустевшем Михайловском саду. Воспоминания — чудесное средство, местная анестезия, когда нужно остановить коррозию неприятных сомнений или колючий репейник боли; жаль, что всегда приходится возвращаться. Уже порядком стемнело, густевшая к низу старческая осенняя тьма, казалось, заливала перекресток дорожек, сходящуюся на нет впереди аллею, сумрачную канитель кустов и деревьев, сквозь редкие ветки которых еще проглядывал серый небесный цвет; матовой, женской наготой светились покинутые и пустынные белые скамейки, на расположенной напротив лежал тугой скомканный пакет промасленной бумаги, а дальше, за чугунной паутиной решетки струился внепарковый прозрачный и призрачный мир.

Оглянувшись по сторонам, убедившись, что в парке я один, я встал, ощутив моментально встрепенувшуюся боль, и развернул масляную бумагу. Какое разочарование — кроме десятка крошек и маленькой полуобгоревшей корочки эта жадина не оставил ничего. Тщательно собрал я крошки пальцами и отправил их в рот, растаяли они моментально, не оставив даже намека на послевкусие. Я еще раз огляделся: через несколько часов передо мной встанет веселенькая перспектива отыскивать себе ночлег в этом писчебумажном городе, перспектива, которая меня отнюдь не радовала. Воспользовавшись тем, что я стою, наконечник боли опять стал вертеться и ерзать, не находя себе места, точно человек, мучающийся бессонницей. В голове вращалась изъеденная молью тоски пустота с неровными краями и дырками, стоять на месте было куда труднее, нежели сидеть, наклонив тело вниз, или даже ходить. Внезапно я вспомнил, как одна физиологическая сытая сволочь (изобретатель бесконечных диалогов ни о чем) утверждала, что произведения искусства лучше воспринимаются именно на голодный желудок. Что ж, мне представлялся случай проверить. По крайней мере — занятие, которое сумеет обгладить зудящую кость голодного времени. И стараясь ступать осторожно, не тормошить всунутый в живот карандаш, направился к выходу из парка…

На том месте, где некогда, еще на моей ненадежной памяти, стоял Михайловский дворец, в просторечии — Русский музей, распростерлось поле пустыря, засеянное обломками кирпичей, горами гальки и пахнущего мочой сырого песка, а посередине возвышалось светлое здание из стекла и бетона. Пол безлюдного вестибюля и ступени лестницы, по которой я, поднялся, минуя висящий над головой транспарант: «Искусство принадлежит народу», были усеяны пудрой белой гипсовой пыли, стены были заляпаны контурными известковыми пятнами, видно, недавно кончился ремонт, и не успели убрать. Поднимаясь, по детской привычке вел двумя пальцами вдоль стены, оставлявшими двухколейную железную дорогу стертой пыли. На втором этаже мне навстречу выскочила девушка в тужурке и юбке защитного цвета.

 

— Вы, товарищ, выставку новых поступлений забежали посмотреть? — тараща глазки, затарахтела она; я кивнул, пытаясь вспомнить, где я уже видел эту миловидную глупую мордочку с дегенеративно западающим остреньким подбородком, с узеньким коридором лба, переходящим во вздернутый носик, и тут же вспомнил: как же — это было личико той простушечки, которая во время собрания возилась в углу со своим кавалером, молодым человеком со стриженным затылком, ловко засовывавшим пальцы под резинку, что поддерживала чулок на ее бедре с весьма соблазнительными линиями. — Пожалуйста, осмотр слева направо.

Вдоль стен просторного зала, освещаемого лампами дневного света, тянулась череда застекленных стеллажей, переходящих один в другой наподобие анфиладной планировки. Я быстро шел вдоль витрин, мельком осматривая всевозможные молотки, отвертки, совки, технологические приспособления, крышки суповых кастрюль, хитроумные навесные замки и прочую хозяйственную дребедень, а семенящая рядом, еле поспевающая за мной девушка тараторила хорошо поставленной экскурсоводской скороговоркой: «Обратите внимание налево… Как вы знаете, в современном искусстве наконец воплотилась извечная мечта художников всех времен о полной смычке формы и содержания, эстетического восприятия и воспитательного значения, красоты и целесообразности применения. Еще в седьмом веке до нашей эры…»

Но я уже топал дальше, пересекая зал, обходя ряд бесконечных одинаковых стеллажей, направляясь к новой стене, сплошь увешенной различными картинами, напоминающими проектные чертежи, к которым впоследствии пририсовывались различно бодро улыбающиеся фигуры в разнообразной спецодежде: в касках и без, в фуражках, кепках, треуголках; из-под головных уборов выглядывали всевозможной формы носы, напоминающие башни, колокольни, обгрызенные огурцы или дверные ручки; на щеках горело кумачовое солнце румянца, хотя некоторые лица запечатлевали задумчивое выражение натуры, озабоченной производственной необходимостью; висели здесь и портреты. Я хотел было двинуться дальше, как вдруг уже первый поясной портрет заставил меня замереть на месте, ощущая подземное колебание пола, словно по нему прошла волна. На меня, прищуривая бесцветные глазки, смотрело лицо чернофрачной «шестерки» с прилизанным чубчиком и размытыми чертами, лицо, похожее на стертый пятак. Внимательно наблюдавшие за мной глазки хитро сощурились, и сквозь чуть приоткрытые белесые губы, прорывая холст с обратной стороны, просунулась дразнящая меня красная змейка языка. Собираясь опять схватить его за нос, я внезапно заметил, что и на следующем портрете изображена та же халдейская рожа, порочно подмигивающая мне глазом и складывающая губы в знакомую складку. Какое там: на всех остальных, попадавших в ракурс полотнах была изображена одна и та же скабрезная физиономия.

— Это кто? — охрипшим и севшим, как белье после стирки, голосов спросил я своего гида, наконец догнавшую меня.

— Это наши передовики-общественники, занявшие первые места в производственном, соревновании, они…

— Этот и этот, — ткнул я пальцем в висящие рядом портреты, — чем отличаются?

— Товарищ, я вас не понимаю, вы как с луны свалились. Вам следует подтянуть свою тягу к искусству. Смотрите внимательней: галстуки разного цвета, у правого в полосочку, у левого в крапинку, глаза, если вы вглядитесь, тоже разные, а что до некоторого сходства в выражении лиц, так я. скажу, что общественная значимость…

И тут мне на голодный ум пришла одна нездоровая, но головокружительная идея. Резко повернувшись, я посмотрел на ее что-то лепечущие губки, схватив ее за руку, шагнул вперед, прижал вздрогнувшее тело к стене, одной рукой нащупывая теплую пухлую грудь, промявшуюся под моими пальцами, второй скользя вдоль бедра, туго обтянутого защитного цвета юбкой, вниз. Ожидая неизбежной затрещины, когда эта давалка придет в себя, я, не теряя времени, тискал ее прерывисто задышавшее тело, стараясь сделать свои объятия более тесными, как вдруг ее левая грудь, которую я вертел пальцами, как-то странно скрипнула и, вывернувшись, оказалась зажатой вместе с куском защитной материи в моей ладони. С обратной стороны этой интимной женской прелести торчал обыкновенный дюймовый винт с мелко нарезанной резьбой. С ужасом заметил я такую же резьбу в круглом отверстии, воронкой уходящем в глубь грудной клетки обнимаемой мной женщины… «Как вы неосторожны, — укоризненно пролепетала она, окидывая на всякий случай затуманившимся взором пустынное помещение, — разве можно?» И делая вид, что упирается в меня руками, попыталась стянуть с меня мой черный свитер, наклоняясь немного вперед и жарко дыша в лицо. Только бы у нее голова не отвалилась, только не это, как сумасшедший шептал я про себя, вспомнив, что голова должна держаться на ненадежном никелированном крючке, нет. Ее ожигающие страстью руки скользнули в свою очередь вниз, как вдруг я, ощутив продернутую сквозь позвоночник нить непередаваемого ужаса, отшатнулся, глядя как зачарованный на судорожно зажатую в ладони грудь с винтом, сунул эту штуку в ее обшаривающие меня руки. А затем, издав какой-то задавленный вопль, ринулся сломя голову к выходу…

…Даже не скажу, сколько я тогда бежал, переживая уже испытанное ранее, на набережной, иссушающее мысль ощущение погони, не оборачиваясь, как всегда быстро потея, несколько роз наскакивая и едва не сбивая о ног шарахавшихся редких прохожих; на одном углу перерезал пополам вопросительный знак очереди, загибавшейся у пивного ларька, один раз наткнулся на лоток мороженицы, больно расплющивая коленку под треснувшей зигзагом брючиной; и нанизывал на пунктирный бег своих подрагивающих изнутри, выкачанных членов темные четки переулков и перекрестков. Кто должен был преследовать меня, ловко используя темноту — сообщницу мимикрии? Я несся, прижимаясь к мглистой стороне домов, прямо-таки слыша спиной эхо шуршащей погони, что за шизофреническая мания преследования, кому я нужен?..

…Сколько прошло времени, когда я, наконец успокоившись, пришел в себя и обнаружил, что сижу, прислонившись спиной к ребристому водопаду скамейки посередине бульвара, на бывшей Фурштатской улице. Через мостовую, рядом с зияющим черным дуплом подворотни, на вынесенных из дома стульях и табуретках сидело сплоченное собрание шушукающихся старушек, чьи лица с гнусной редкой порослью волосков, с крючковатыми носами, с жующими бескровными губами казались зловещими и нереальными в дрожащем желтом свете лампочки без колпака, висящей на столбе между мной и ними. Иногда перед скамейкой промелькивали контуры спешащих куда-то парочек, слившиеся в густом мглистом сумраке в четырехногое, четырехрукое, двухголовое существо, склеенное чернильной темнотой; на ходу прижимаемые и ощупываемые девчушки хихикали, женский смех звучал рассыпающимися серебряными колокольчиками из ниоткуда, но не звал, не тревожил, не отягощал моего замкнутого в себя одиночества. Мне некуда и незачем было торопиться, вряд ли этой ночью я найду прибежище лучше этой скамейки, стоящей между шеренг редких деревьев и невысокого кустарника, посередине бульвара; опустив голову на грудь, я расслабил свои уставшие за этот суматошный день члены, думая ненароком заснуть, как вдруг откуда-то справа до меня донесся еле слышный комариный звук флейты, тонкий, точно струна, и мелодичный, как музыка сфер. Кажется, Гендель, сквозь прикрытые веки подумал я, но тут же понял, что ошибся: жалобный зов флейты не был музыкальным в прямом смысле слова, скорее он напоминал звук шелестящей во мне крови, прерываемый синкопами не до конца успокоившегося дыхания, звон погибающих и лопающихся, как волоски, невидимых мною клеток, то есть являлся тугим отражением звучащего во мне немого аккорда, грустного и непонятного.

Открыв глаза, я увидел стоящего справа от меня карлика в высокой шапке с бубенцами, который маленькими липкими руками перебирал дырочки своей игрушечной флейты.

— Кто вы, милостивый сударь? — осторожно спросил я, когда последний звук застыл стекшей смоляной каплей, затих, как расходящиеся круги от брошенного в воду камня.

— Ночной музыкант, с вашего разрешения, — неприятным писклявым голоском проговорил карлик, наклоняя головку со звенящими бубенцами и смотря на меня синеголубыми плоскими глазками.

— Простите, но у меня ни копейки, — я засунул руки и повертел ими в карманах, — чтобы отблагодарить вас за чудесный концерт.

— Идите к черту с вашими деньгами, — пропищал карлик, вытряхивая слюну из деревянной флейты, — и не надейтесь, что я играл для вас. Только для страждущих и взыскующих в ночи, для утоления печали. А вы, милостивый сударь, дурак.

— Хорошенький вы выбираете тон для тоскующих сограждан, — пробормотал, протягивая руку я, чтобы схватить и пощупать этого великолепно игравшего нахала, но моя рука жестко сжалась в кулак, ибо флейтист исчез, растворился мгновенно, и только откуда-то сверху и сбоку донеслось чуть слышное позванивание бубенцов на его островерхом колпаке.

— Шут гороховый, — громко сказал я, чувствуя, что сам не зная почему развеселился. Импульс хорошего настроения вошел в меня, как и после встречи утром, на набережной, старика-старьевщика, легко стирая паутину тоскливых предчувствий, что обуревала меня доселе, и прогоняя сон, только что собиравшийся сомкнуться надо мной. Страшно захотелось покурить и поболтать с кем-нибудь просто так, ни о чем, я даже взглянул в сторону сидящих напротив у подворотни шушукающихся старух, но кроме одной старушенции, сгорбившейся на колченогом табурете и шевелящей спицами, мелькавшими в редким свете фонаря, никого не было. Незадача.

Внезапно из-под скамейки, на которой я сидел, раздался сдавленный стон, кто-то зашевелился, зажурчала вода; опустив голову, заглянул вниз и увидел лежащего там человека; он, этот человек, безуспешно пытался пролезть между скамейкой к асфальтом, где с трудом протиснулась бы и кошка. Обойдя скамейку с обратной стороны, я нагнулся, перевернул на спину пьяного вдрызг незнакомца и узнал в нем выбранного сегодня академика.

— Что же это вы, товарищ академик, надрались как водопроводчик? — спросил я, тряся его за плечо. Он мычал, то открывая, то закрывая свои осоловевшие глаза, выдувал безвольным ртом слюнные пузыри, пытаясь выдавить лицом независимую гримасу. — Вставай, идиот, простудишься, нельзя спать на сырой земле ночью, не для твоих лет, — продолжал я будить его, собираясь перетащить на скамейку, где бы он благополучно дождался утра. С трудом преодолевая удвоенный закон тяготения, которому подчиняется пьяное тело в пространстве, выполнил я свое намеренье и усадил академика на место, где только что сидел сам.

— В честь какого праздника решили надраться, товарищ Юденич? — толкая в бок умиротворенно похрапывающего академика, спросил я. — Святки справляем, Мавр Васильевич, так они были полгода назад?

Академик начал как-то странно ерзать, будто сидел на наждачной бумаге, несколько раз взбрыкнул ногами, словно пытался вскочить и убежать; я нагнулся, пытаясь понять, что ему мешает, и увидел матово мерцавшее в темноте интимное место, ибо оно ненароком выглядывало из расстегнутых брюк.

— Убери хозяйство, скотина, дамы смотрят, — оглядываясь на всякий случай, приказал я, — это тебя в академии водопроводных наук научили справлять малую нужду прямо в штаны? Убери хозяйство, кому говорю, ты не Гаргантюа!

И видя, что хотя академик и слышит меня, взволнованно поводя и подрагивая ушами, но сам шевельнуться не может, я взял и его собственными руками затолкал на место то, что не предназначалось для показа.

— Все, счастливо оставаться, счастливых научных снов на моей скамейке, — сказал я вставая, — разрешите откланяться, товарищ Юденич, будете на Марсе, передавайте привет яблоням, — и повернулся, собираясь идти искать себе другое пристанище, раз меня выжили с облюбованной скамейки, но услышал, что бедолага забормотал что-то за моей спиной.

— Сынок, сынок, — донеслось до меня из его с трудом раздвигаемого рта, и безвольной рукой академик сделал движение, будто собирался погладить меня по голове.

«Вот алкаш проклятый, — с тоской пережевывая слово «сынок», подумал я. — На жалость бьет, связался с ним на свою голову, — и снова усаживаясь рядом, спросил: — Ну, что тебе надо? Домой, баиньки хочешь?»

— Домой.,. — прочел по шевелящимся губам я, — домой.

— А где дом твой, адрес-то помнишь?

Но академик опять погрузился в скучный анабиоз умиротворенной прострации, вдохновенно ведя с кем-то внутренний диалог, шевеля густыми и черными, как тараканы, бровями, шамкая полубеззубым ртом; и никак не хотел просыпаться, как я его не будил.

Наконец я решил попробовать последнее решающее средство.

— Мавр Васильевич, товарищ водопроводчик, а крантик-то вы хреново починили, — заорал я ему в самое ухо, — каплет и каплет, вы смотрите, я того, я в жакт жалиться буду!

Грузная фигура академика вздрогнула, перекореженная судорогой возмущения, из последних сил он приподнялся, пытаясь при этом ударить меня скользнувшей рукой, и впервые почти осмысленно уставясь на меня мутным взором, прохрипел:

— Я тебе дам, бабка, жалиться, я тебе пожалюсь, вошь белая! — Не давая ему снова осесть, я подхватил его правой рукой за спину, стараясь удержать равновесие, и заставил встать на ноги. «Ну, гад, теперь веди, дорогу-то домой найдешь?» — зашептал я, делая первый шаг; его студенистое тело, оседая, прижималось ко мне. «Сынок, сынок», — опять засюсюкал академик, шумно сглатывая что-то про себя; и мы пошли.

Знай я, на сколько затянется это малоприятное путешествие, вызванное моей слюнявой благотворительностью, оставил бы я еле передвигавшего ноги академика на скамейке: чем, скажите, плохо, а заберут, так и поделом, не фиг напиваться до положения риз. Больше часа бродили мы с ним по полутемным улицам, неизвестными мне проходными дворами, прижимаясь как Гога и Магога и распугивая ночных прохожих; вышли на Воскресенский проспект, свернули на Кирочную, опять какие-то проходные дворы, подворотни, гулким эхом изгибающие над головой своды; ругая себя «мизантропическим филантропом», я тщетно пытался вызнать у вцепившегося в меня, как утопленник за соломинку, академика адрес, но тот что-то бормотал невнятно сквозь зубы, мол, будь спок, доведет — не свернет с закрытыми глазами, а вот сказать, извини подвинься, это мы не могем, на это у нас силов не хватает; мы опять вышли на Фурштатскую. На углу академик совсем развеселился, поддерживаемый моей затекшей рукой, он начал приплясывать, гнусаво подпевая себе в нос. «Ты же, гад, за мой счет танцуешь!» — возмущенно сказал: я и несильно дернул его за ухо. «Сынок», — укоризненно пролепетал он, и мы отправились дальше. Думая, что академик водит меня кругами, сам не понимая, что делает, я уже намеривался усадить его на первую попавшуюся скамейку, как внезапно случай представил ему возможность доказать, что кое-что в его академических мозгах еще теплится. Неожиданно свет на той стороне улицы, по которой мы шли, погас, зато зажглась плеяда тусклых фонарей у противоположного тротуара, и беспокойно закрутивший головой академик из последних сил потащил меня через мостовую. «Четная сторона, сынок, нечетную сторону», — услышал я его заплетавшееся в косички бормотание и вспомнил, что и раньше замечал, что фонари на пройденных нами улицах горели только с одной стороны, а потом в памяти всплыли прощальные слова дяди Степы-милиционера: «Рекомендую до десяти вечера ходить по четной стороне, после десяти — по нечетной». Выходит, десять часов. Похоже.

Мы опять потащились по освещенному пустынному тротуару, но теперь, все также поддерживая за талию академика, я через его плечо пытался разглядеть противоположную, погасшую, точно зрачки умершего, сторону, и мне мерещилось там какое-то шевеление, словно трясли за конец черной шелковой занавески: сквозь тонкую ткань проступали острые локти, растопыренные пальцы, гермафродитские торсы, что-то шелестело, шуршало, будто листалась огромная книга; шептали приглушенные голоса, даже, кажется, удалось расслышать несколько слов, как вдруг постепенно оживающий академик остановился как вкопанный перед незнакомой парадной.

— Здесь, что ли? — опросил я и, получив в ответ утвердительное приседание тела, к которому успел привыкнуть как к родному, свободной рукой толкнул скрипнувшую ржавой уключиной дверь.

«Кажется, это называется — метод проб и ошибок», — подумал я, поднимаясь в кромешной темноте по лестнице с обточенными ступенями, и неизвестно на каком этаже: то ли третий, то ли четвертый остановился с молчаливого согласия своего спутника, потом нашарил рукой кнопку звонка и позвонил.

Открыли дверь не сразу; прислонив академика к холодной стеночке, мне пришлось еще несколько раз нажать на глухо дребезжащий где-то в ватной глубине звонок, пока наконец замок с обратной стороны предвещающе защелкал, дверь распахнулась, и на пороге, матово светясь в темноте, появилась нагая женская фигура со струящейся по плечам гривой темных волос. На вытянутой перед собой ладошке барышня держала еле теплящийся свечной огарок, второй рукой зажимая несколько расставленных веером карт, которыми она, увидев меня, лениво прикрыла низ живота.

— Алексей, — спокойно, немного охрипшим голосом проговорила женщина; — вот и ты. Какой ты день? Тебе уже предложили вивисекцию?