Две литературы, две правды, два…
Литературная газета
В России всегда было две литературы. По крайней мере — две. В зависимости от того, как обозначать границу. Скажем, еще недавно их было еще больше. Советская, эмигрантская, нонконформистская. Официальная и неофициальная. Реалистическая и авангардистская. Традиционная и новаторская.
Этих литератур (и одновременно признаков, особенностей литературы) было так много только потому, что существовала одна принципиальная граница, которую для краткости можно обозначить как «железный занавес» или, еще короче, — советская власть. Но вот рухнула советская власть, и литератур, как было и до советской власти, опять стало две.
Имея в виду впоследствии дать более точные определения, пока обозначим их так — литература для будущего и литература для настоящего. Последнюю именовали по-разному, хотя именно во второй половине XIX века ее презрительно обозначали как искусство для искусства. И, конечно, только первая, озабоченная поиском смысла жизни и будущим (России, мира, человека), вдохновленная мечтой об этом прекрасном человеке, стала визитной карточкой русской культуры, по сути дела, синонимом России в глазах не только иностранных, но и отечественных читателей. А когда век кончился и началась советская эпоха, то почти все великие русские писатели и поэты оказались подверстанными именно к ней, великой русской литературе. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Одна дружная семья, передающая эстафету в виде светильника разума по наследству, от поколения к поколению. И серьезно противопоставлять одного великого другому можно было только на частном (скажем, психологическом или эстетическом) уровне, ни в коей мере не отрицающем их принадлежность к одной традиции. А уж ставить под сомнение саму традицию и ее ценность…
За два века серьезно оспаривать ценность традиций великой русской литературы осмеливались всего несколько мыслителей, и первый среди них, конечно, Розанов. Его упреки казались и кажутся парадоксальными. Русская словесность благодаря ее особым качествам, по мнению Розанова, подменила собой жизнь. Как пишет Николай Болдырев в статье «Молитва по имени Розанов», «словотворческий экстаз и высосал соки нации. Жизнь ушла в Слово, оставшееся на полках», а жить ради слова и жить ради жизни — разнонаправленные процессы.
Россия, саркастически писал Розанов, есть страна, населенная писателями. И великий дефект всего российского миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюса кажущегося «идеальным» и кажущегося «животным». Это расторжение имеет, конечно, религиозную основу, но подпитывается и философией (так, например, для Декарта животное есть «автомат механический»); но в результате это расторжение подчинило себе и всю систему социальных практик. «Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. “живое” и самую “жизнь”, изъяв из нее “идеал”, “свет”, “просвещение”, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые “идеи”, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш “идеальный мир”, заменив в нем кровные мысли фикциями, “в которых не было бы ничего земного и грязного”, — и нет в них ничего, кроме лукавого обмана, и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его “чистотою”. Мы поклоняемся пустоте; и в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует…»
Розанов упрекает великую русскую литературу в том, что всегда было самым важным для русских писателей и читателей, в том, как она решала вопрос смысла жизни. В традициях русской литературы постоянно искать смысл жизни, и Розанов первый заподозрил, что обычно ищут того, чего нет, или то, что было, но пропало. Более того, поиск смысла жизни связан со страхом смерти, то есть страхом конца жизни, ее конечности. Страх смерти и страх прожить жизнь без смысла кажутся взаимосвязанными, но в том-то и дело, что их взаимоувязанность кажущаяся.
Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти, полагала Л. Я. Гинзбург. «В чем смысл жизни, если все равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в конечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает обиходной цепкостью. Протест против кратковременности личной жизни <…> выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности»1.
Однако страх смерти, зафиксированный литературой, а также поиск смысла жизни, исторически обусловлен. Тема смерти вошла в русскую литературу во второй половине XIX века; Пушкин, дворянская культура XVIII века не боялись смерти. Только в XIX веке, по Л. Гинзбург, смерть начинает окрашивать прожитую жизнь. И, скажем, Иван Ильич Толстого умирает так ужасно не потому, что ужасна смерть, а потому что ужасна своей бездумностью прожитая им жизнь.
Только со второй половины XIX люди в России стали ругать жизнь и испугались смерти. Это противоречие, полагает Гинзбург, им можно простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Рай абсолютов и утопий, от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля, рассеялся на глазах предыдущего поколения, и именно после утраты абсолютных ценностей и, более того, бессмертия души, стало возможным утверждать, что жизнь обман и шутка. И искать смысла жизни в качестве ее оправдания.
«Человек в середине прошлого века что-то потерял и стал труслив. В то время как для людей пушкинской поры не только смертельная опасность, но самая смерть представлялась тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия <…> смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — “Умрем! — ах, как славно мы умрем!” Александра Одоевского накануне 14 декабря»2.
А вот в конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин, «со всем, что в нем было», мог это понять и принять. Причем, как отмечает Гинзбург, не только под конец жизни, якобы обретя мудрость, но и в пору своей юности, причем атеистической и полной амбициозных ожидания, которые, однако, не мешали ему бросаться под выстрелы.
Что случилось? Почему Пушкин, который умел наслаждаться жизнью и которого современники упрекали за «женские ножки», «мелочность интересов», не боялся смерти и не считал необходимым «учить читателя жить», а «кряжистый, сильный, богатый, гениальный» автор «Исповеди» уязвлен страхом смерти и чем дальше, тем больше превращает литературу в проповедь?
Не только Россия, все человечество в XIX веке испугалось жизни, будто что-то сломалось в человеческой природе и жизнь, ее таинственный непостигаемый смысл вытек из бытия, но именно русская литература (точнее — прежде всего русская), взвалив на себя непосильную миссию, стала искать пропавший смысл жизни. Искать и тут же находить.
Виноват социум, был первый ответ. Неправильная, несправедливая социальная жизнь превращает бытие в ад, бессмыслицу; надо изменить жизнь, тогда в нее возвратится смысл. Второй вариант ответа казался противоположным полюсом по отношению к первому, но на самом деле смыкался с ним, как радуга в небе, соединяющая два берега реки. Жизнь забыла христианские идеалы, надо помочь «униженным и оскорбленным» подняться над мелочностью, суетностью повседневности и дать им возможность жить полноценной духовной жизнью. Смысл жизни в подражании Христу, в постижении Бога; высший смысл не постичь здесь, где человек только странник, он (смысл) откроется только на небесах. Розанова не устраивал ни один из этих рецептов.
«Русская литература вся прошла под знаком страдальчества, она все боролась со злом жизни, сострадая страждущим, все говорила: придите ко мне, все страждущие и обремененные!.. Она все исподтишка требовала расправы над теми, кто от мира сего. Ведь это христианство воспело “пот, страдание, подвиг”. Голгофского страдальца воспело. А русская литература вся превратилась в Голгофу…»
Действительно, русская литература полна томления по идеалу, ради которого надо жить, и тогда, быть может, он воплотится в будущем. Земной рай (социализм) или небесный (христианство) в равной степени отвергают настоящее, «эту серенькую пошлую растительную жизнь», которую надо преодолеть во имя прекрасного будущего. Смысл жизни не в жизни, а во вне ее — этот вывод предопределил «обесчеловечивание человека» в ХХ веке, его невиданную жестокость. Циник Розанов предчувствовал возможные последствия прекраснодушия и мечтательности.
«Мечтательное начало с тем вместе есть и жестокое: ведь сентиментализм Руссо родил фурий террора, как был сентиментален и Робеспьер <…> В мечтах родится идеал: а идеал всегда бывает и особенно ощущает себя оскорбленным действительностью».
Розанов упрекал великую русскую литературу именно за то, что она оторвала человека от обыкновенной жизни, противопоставив трепетному, уникальному, единственному в своем роде мгновению ценность не настоящего, а символического будущего. Литература — частное, земное дело. Розанов, по сути дела, повторил парадоксальную формулу Пушкина: «Пишу для себя, печатаю для денег». Мгновение творчества самоценно только как частный факт, и в этом качестве оно может сопрягаться с мгновением сопереживания у читателя. Но должно принадлежать жизни, как жизни принадлежит вполне земное, шероховатое, когда прекрасное, когда мучительное занятие под названием писательство. Богу Богово, а кесарю кесарево. Стоит только забыть об этом, как писатель тут же превращается в пророка, учителя, проповедника.
Розановские утверждения типа «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» (или «частная жизнь превыше всего <…> Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль») вступают в непримиримые противоречия с традициями «святой» русской литературы.
То, что саркастически называлось искусством для искусства, — скромнее, смиреннее, даже более христианское по сути занятие. Конечно, массовый читатель никогда не пойдет за писателем, который не только не предлагает спасительных утопий и не ищет универсального мифа, позволяющего создавать символические ценности вокруг обыденных явлений и реальностей, но вообще полагает, что спасение, если оно есть, это сугубо частное и интимное дело. А будущее ничем не лучше настоящего, и нет хороших и плохих эпох для жизни, все они в равной степени состоят из мгновений.
«Человеческая психика, особенно наша нынешняя, — замечает Н. Болдырев, — исходит из странного предположения, будто существуют удобные и неудобные для человека времена. Здесь проявляет себя грех завистливости. Из этой зависти к тем, кто будет жить после нас, “через сто” или “через двести лет”, выросли утопические и иные мечтательно-прогрессистские идеи, выросла та странная бездонно-меланхолическая внутренняя установка, которой полна русская литература, вскармливающая поколения “идеалистов”».
В русской литературе всегда существовали две интенции. К частному и общему. Литература поиска смысла жизни стала симптомом катастрофической болезни человечества (а не только России), прежде всего выразившейся в страхе перед жизнью, из которой постепенно стали исчезать спасительные утопии. И естественно, что больной ищет лекарства и жаждет исцеления, чаще всего меняя одну утопию на другую. Но литература смысла жизни не спасла, да и не могла никого спасти, она могла только длить иллюзию. То, что в ней было неутопического, привлекало немногих, зато соблазн поиска противоядия против смерти и бессмысленной жизни вел за собой толпы, как дудочка крысолова.
Очевидно, труднее всего согласиться с тем, что смысл — вспышка, а не процесс. Чувство жизни антропологически и исторически обусловлено. К нему нельзя подключиться словно к аккумулятору, его невозможно впрыснуть как инъекцию, но его по крайней мере можно пытаться собирать и накапливать по капле. И тогда кто-нибудь обязательно скажет (напишет, прочтет):
Летят за днями дни, и каждый час уносит частицу бытия…
1 Гинзбург Л. Я. Мысль, описавшая круг // Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 463.
2 Там же. С. 475.
1994