День памяти Вити Кривулина
Для Вити март был (и оказался) особым месяцем, и не только потому что в марте он умер, а за год до этого в марте же погиб его сын Левка. Перелом от зимы к весне, в мартовском Петербурге — нерешительный и слабый, неустойчивое равновесие между умирающим прошлым и невнятным будущим — позволял использовать особую оптику.
Оптику, в которой времена года и вообще обстоятельства, которые нельзя отменить, как погода или политика, становились как бы фундаментом или той осью координат, на которой и над которой нависало и строилось облако личного и вроде как прихотливого.
Хотя в многообразии мартовских стихов можно вычленить много историй и сюжетов из них, возможно, имеет смысл сделать акцент на том, что неожиданно для нас (и неизвестно в какой степени ожидаемо для дальнозоркого автора), приобретает повторную, индуцированную злободневность. Повторную, потому что Кривулин всегда писал нечто, похожее на записки на манжетах, для него существовали поводы, которые он иногда фиксировал и обнажал, иногда нет, но они все равно имели место.
Вот в тексте «Плачьте дети, умирает мартовский снег» Кривулин создает мемориальный комплекс из снега над убитыми, погибшими, казалось бы, в другой войне, нежели та, что идет сегодня в Украине, но и о ней, конечно, тоже:
в марте — хриплое зренье, такое богатство тонов
серого, что начинаешь к солдатам
относиться иначе, теплей, пофамильно, помордно:
вот лежит усредненный сугроб Иванов
вот свисает с карниза козлом бородатым
желтый пласт Леверкус, Мамашвили у края платформы
черной грудой растет, Ататуев Казбек
переживший сгребание с крыши, трепещет
лоскутами белья в несводимых казарменных клеймах…
Каждый снег дотянувший до марта — уже человек
и его окружают ненужные мертвые вещи
а родители пишут ему о каких-то проблемах
да и письма их вряд ли доходят.
Почему дети должны плакать об умирающем снеге? Не только потому, что снег в детстве — материал для праздника, он позволяет лепить то, что вроде как временно и быстротечно и при этом прочно как иллюзия. И при этом снег – покрывало самообмана, скрывающее характерную русскую неприбранность, неумение жить, и, одновременно, анестезию, заморозку раны, наносимую социальной невменяемостью и всем, что имеет из нее истоки.
Март – время прощаться с иллюзиями и строить новые, на других обстоятельствах, других столбах или ногах:
Не без лукавства — не бойся — не без лекарства
каждая боль — но подарок небесных долин
<…>
Не без улыбки — подумай — не без укора:
всякая скорбь не умеет замкнуться собой,
всякое дерево крика становится рощицей хора.
Овцы теснятся к подножью горы голубой.
У марта для Кривулина свои подсказки, свои способы инициировать в себе зоркость и внимание к исчезающим деталям, свои уздечка, стремена и шпоры для коня под седлом слова, и свой акцент для этой связи между не столько временным и постоянным, сколько между тем, что уже случилось и еще нет.
Бумага в руках напряглась.
Что пишут? Окажется, нечто.
Я словно бы умер — и всякая связь
как белая нить бесконечна.
Кто пишет? Окажется — кто-то другой,
ныряя вослед за иголкой,
по тонкому воздуху чертит рукой
посланье разлуки недолгой.
Мы встретимся на перекрёстке письма,
но как проницаема встреча!
Сквозь буквы сквозят голубые дома.
Гримасой ремонта асфальт изувечен.
<…>
Заштопает время чугунной иглой
зиявшие между словами
провалы — но словно бы дом нежилой
над нами трясёт рукавами
пустыми. Балкон, накренившись, повис.
Март 1973 оказался особенно изощренным на символическое сопоставление природного и искусственного, того, что вроде как не зависит от нас, но воспринимается точно так же как зависимость, как взаимосвязь между изменением погоды и обрушением эпохи надежд, греющих по-разному ввиду разной природы огня.
Пролетает комета
и свистит, как пустынный снаряд…
Только ужасом жизнь атеиста согрета,
ровно лунные сучья горят.
Происходят случайно
и рожденье, и смерть — но костёр
вырывает из мрака надеждою тайной
осветившийся взор.
Смотришь, исполосован:
лунных палок и шпал частокол
проницает тебя, словно ржавым засовом
ночь не заперта. Словно не камнем пудовым,
не кометой душа пролетает, но словом
Понятно, я привел лишь долю стихотворных уточнений и уподоблений, на которые пускался Кривулин в поисках той прибавочной стоимости, что появляется при переселении душ предметов и вообще материала в речь или нечто, вроде рисунка слов. Этих обстоятельств, которые Кривулин, как живые кубики, использовал для конструкций, обладавших своей природой и своими координатами, так много, что они порой кажутся случайными. Но, конечно, такими не были, потому что он вплавлял их в новую ткань, в которой они становились ниткой узора или полотна.
Иногда он писал, обращаясь к себе, смотрящему за ним из другого ракурса, следил за его жизнью, за жизнями тех, кто еще живет, и при этом представляющих только повод, только трамплин для мысли. Как это произошло, например, в стихотворении на память Л. Аронзона, родившегося как раз в марте, хотя при этом Кривулин все равно фиксирует то, что думал о себе, о своей смерти, смерти в марте, на которую он смотрит уже из наполовину воскресшего мая, создающего перспективу между тем, что кончается, и тем что продолжает длиться:
Я бы хотел умереть за чтеньем Писанья,
не отрывая глаз от возлюбленных братьев,
не обращая сознанье к тому, что казалось любимым,
от чего не могу отказаться.
Я бы хотел умереть, зная, что я умираю
смертью свободной, ничем не навязанной смертью.
Да не коснется дыханья металл, ни рука человека,
ни чревоточивая сила болезни.
Лучше всего, если утром (начало шестого)
поздней весною (сегодня двенадцатое мая) –
две несказанные вести сегодня со мною.
Одна из них –- самоубийство.
Ветер, какого не знали давно в Ленинграде.
Ветер, когтящий портреты, и крыши, и стекла.
Я бы хотел умереть за чтеньем Писанья
утром, когда не погашена лампа.