Часть II Островитяне
Часть II Островитяне
ОСТРОВИТЯНЕ
П.В. Анненков.
По сведениям герра Люндсдвига, сэр Ральф достаточно долго не имел понятия о существовании в колонии альтернативной, оппозиционной культуры, в противовес культуре переселенцев названной впоследствии К-2. То есть если он слушал подчас передачи иностранного радио, то мог, конечно, узнать о каких-либо столичных или сан-тпьерских поэтах (в основном, русского происхождения), что время от времени публиковались в русских или эмигрантских изданиях, иногда у какого-нибудь поэта Олвертона или Элскина (фамилия терялась в звуковых волнах, шорохе и треске) устраивался охранкой обыск, в результате чего г-н Олвертон терял архив за последние пятнадцать лет, а г-н Элскин гневно давал отповедь этой акции в интервью западным корреспондентам. Иногда, заштрихованные шумом, читались одно или несколько стихотворений синьора Кальвино, выпустившего книгу своих стихов в Париже, а недавно переехавшая в Москву г-жа Корбут, захлебываясь от возмущения и удовольствия, рассказывала о том, в каких невыносимых для творчества условиях ей приходилось работать на родном острове.
Все это (как и сообщение о временных затруднениях проживающего в обыкновенной столичной квартире издателя и главного редактора несколько лет подряд выходящего в Париже и Нью-Йорке иллюстрированного журнала художественного авангарда), должно быть, представлялось вполне фантастическим Ральфу Олсборну, который, зная о подпольной стороне действительности не больше остальных, никак не мог взять в толк: как это можно жить здесь, в колонии, а печататься там, за границей, да еще и открыто давать интервью, пусть и достаточно идиотические, представителям европейской прессы или Пен-клуба — и при этом спать в своей постели, а не на деревянной раскладушке.
Полустертые глушением стихи производили в достаточной мере одиозное и гнетущее впечатление, позволяя считать авторов К-2 молочными братьями колониальных диссидентов. А к колониальным диссидентам, как неопровержимо доказывает профессор Люндсдвиг, проанализировав пока неизвестную нам третью записную книжку (по крайней мере до чтения тонких и умных воспоминаний г-на Вокуба, кое-что изменивших в его мнении), сэр Ральф относился с липким и нескрываемым предубеждением. Судя по их высказываниям, это были достаточно дубоголовые люди. Более того, ничто не мешало их считать конъюнктурщиками наоборот. То есть приспичило кому-то перебраться в метрополию, а его не пускают, вот он и становится сторонником объединения территорий, талдычит всем о единой и неделимой, мозолит глаза в сидячей или лежачей забастовке в приемной Национального конгресса, щекоча соломинкой ноздри зверя в надежде, что когда зверь чихнет, он по воздушной дуге перенесется на свою историческую родину. Сборник статей, выступлений и писем главы оппозиции г-на Цугерна производил грустное впечатление: возможно, из него вышел бы хороший политический деятель, будь у него развязаны руки, но со связанными руками он походил на стреноженную Валаамову ослицу, изрекающую благоглупости, враждебные языку и смыслу.
Понимая, насколько щекотлива и обоюдоостра затронутая нами тема, мы тем не менее не решились обойтись лишь мнениями заинтересованных специалистов и, следуя нашему правилу стереоскопического подхода к проблеме, нашли в уже составленном архиве высказывание бывшего приятеля сэра Ральфа — Альберта, некогда записанное как ответ на вопрос, попавший в окрестность затронутой темы.
Вот что сказал нам тогда г-н Альберт: Да, Ральф, конечно, всегда был что называется махровым реакционером. Честно говоря, я был даже поражен, как человеку, демонстративно не скрывавшему симпатии к России, позволяют … ну, вы меня понимаете. Будь я на месте этих сраных молодчиков из педровской охранки, я брал бы таких в первую очередь. Это бы уберегло колонию от того, что произошло в ней дальше. Убеждения? Не знаю, может быть — охлократ, а может, и человек вселенной. Об этом никогда не было разговора. Но демократию, конечно, презирал. И демократию, и прогресс, и национальную независимость. Профанированный мир — до сих пор слышу его интонацию. Для Ральфа все насущное — как бы от брюха. Тяга человека жить лучше — от брюха. Нежелание страдать — от брюха. И при этом (они все тогда помешались на всем русском), дряхлое и унылое толстовство: мол, можно только то, что не перешагивает через кровь аборигенов, хотя этим варварам понятен только язык кнута. Но, давайте честно, разве русским когда-нибудь было дело до нашей родины — они думали только о своей. Вот и развалили страну — а какая могла быть жизнь!
Другой знакомый сэра Ральфа, куда более близко (ибо общался с ним и дольше, и чаще) знавший последнего, Александр Сильва — к его воспоминаниям мы тоже уже прибегали — не выразил особого восторга, когда мы попросили его прокомментировать сказанное выше, но, будучи человеком ответственным, не отказался, и так как мы нашли его на кафедре, где он преподавал, то он провел нас мимо каких-то непонятных и громоздких конструкций и говорил, опираясь спиной на макет какого-то шлюза. Вот что он сказал нам по поводу мировоззрения будущего лауреата: То, что Олсборн не питал особых симпатий к чехарде генералов и к тому, что страной уже более полувека правит хунта, вряд ли стоит связывать с его происхождением. Просто трезвый взгляд на вещи, хотя мы не так-то много говорили о политике. Не уверен, что Ральф подписался бы под моими словами, но, думаю, и особых возражений они бы не вызвали.
Да, революция, свергнувшая королевскую монархическую власть, чтобы установить затем власть генералов, была жестокой и непростительной для совершавших и санкционировавших все последующие ужасы штукой. Но она была, по всей вероятности, неизбежна, ибо была вызвана надеждами и чаяниями, пусть иллюзорными, не только первых переселенцев и эмигрантов из России, из которых теперь пытаются сделать козлов отпущения, но и аборигенов, хотя последних и в меньшей степени. Надежда устроить мир на разумных и равноправных началах была позвоночником всех эмигрантских идей последнего столетия, связанных с естественным чувством вины переселенца перед необразованной массой колонии. Отсюда желание начать все сначала, на пустом и ровном месте, веря, что внутри каждого — прикрытый жесткой корявой коркой лебяжий пух, ему бы только воздуха, свободы, тепла, знаний — и такое начнется. Нет, революция — как некий вселенский эксперимент, не могла не произойти.
А то, что именно колониальная Россия в качестве рокового опыта добровольно привила себе эту черную оспу, только подчеркивало, по мнению Олсборна, ее мессианскую роль. Да, эксперимент давно провалился, давно дезавуировал себя, чего стоит хотя бы многотысячный список уничтоженных писателей — не сопоставимый ни с чем, ни с одной тоталитарной системой, которая в припадке самоуничтожения стирает с лица земли наиболее талантливых и благородных. Такой горы трупов, по которым взобрался сегодняшний день, история еще не знала. Но, с другой стороны, и такой идеи, чтобы она настолько настойчиво пленила и прельстила многих и многих, тоже не было. Да, у одних орган совести покрыт грубой кожей и мозолями, как желтая пятка, а у других — кожа тонкая, нежная, как после ожога. И в последнем случае больно видеть нашего родного островитянина, которому нужно прикидываться то дураком, то ребенком, то глухим, то немым, а жизни нет.
Есть мнение, что человек привыкает к церемониалу унижения и он становится для него несущественным, вроде обертки из целлофана, одинаковой и неразличимой, в которую завернута привыкшая к прозрачному и что-то шелестящему плащу живая вещь. Может быть, можно жить под стеклянным колпаком, отдавая кесарю кесарево, быть при этом счастливым и любить свою жену, как Ромео Джульетту, не сходя с протертого стула? Нетушки, как говорят русские, большое настоящее чувство доступно только большому настоящему субъекту, а если он только комнатного формата и иногда складывается, точно бумажная гармошка, превращаясь в совсем маленького, с морщинистой от картонных сгибов шеей, то и чувство его такое же складное и маленькое, а значит, хана. Конечно, жаль складного человечка и обидно, а подчас и горько за него. Но только в пароксизме ярости можно посчитать ответственным за это именно хунту, и не увидеть, как видел это Ральф, что в сохранении статускво заинтересовано необозримое большинство.
(Это мнение бывшего лицейского и литературного приятеля протагониста нашей истории, мило рифмуется с мнением профессора Стефанини, который в одной из своих статей исследует выведенный сэром Ральфом закон бездарностей, а в соответствии с ним — бездарный плебей, не особо обремененный грузом собственного таланта и совести, но имеющий в запасе джокер в виде билета партии Национальный конгресс, либо другой жетон отличия, получает неоспоримое преимущество перед одаренным хотя бы воображением (и потому менее гибким) фантазером. Такое положение, очевидно, устраивает среднестатистическое большинство, каковое (правда, вместе с обделенным меньшинством) и называется народом).
Ничего не поделаешь, посмотрите вокруг, — продолжал, постукивая ногой о стенку шлюза, Сильва, — самая злая на язык очередь за дефицитной пиццой из кошачьих ушей, которая, кажется, разнесет все вокруг — только дай развернуться, — глотку перегрызет за родную хунту. И даже самые совестливые потомки первых переселенцев, возьмите хотя бы нашу кафедру, считают, да, пусть у нас все говно, но зато идея, основанная на вере в человека и его разум, что в состоянии устроить все тип-топ, идея очень даже хорошая, только ее извратили. И вот, если бы картавый дедушка Сантос не умер, а пожил бы еще и не пустил на престол Педро на высоких каблуках, то тогда такое бы было… А теперь едва ли не у каждого водителя-переселенца (да и аборигенов тоже) на переднем стекле висит фотография генерала Педро Кровавого, выражая тоску по сильной руке и порядку. И с этим тоже надо считаться. Вполне можно жертвовать собой, стараясь расширить щелочку света между занавесками, если от темноты душе, как фотопленке, невыносимо и не проявиться, но серьезно произносить при этом высокопарный вздор и дятлом долбить штампы как-то неудобно — голова одеревенеет и отвалится.
Как утверждает герр Люндсдвиг, в подполье сэра Ральфа привел поиск настоящего читателя. Являясь к этому времени автором нескольких, заслуживших признание немногих ценителей, романов и книги рассказов, Ральф Олсборн, вероятно, ощущал, что постепенно начинает задыхаться без читателя из России.
Так уж устроен любой писатель, пока его книга, отчужденная шрифтом и картонным макинтошем (Стив Маркузе), не материализуется в нечто постороннее от него, он не теряет с ней мучительную связь, лишающую покоя и сил. А немногим, пусть и взыскательным читателям-эмигрантам не удавалось составить тот необходимый для писателя лабиринт, что вытягивал бы из творческого дымохода все опасные для здоровья остатки. И Ральф Олсборн решился наконец для успокоения души опубликовать свой последний роман в России.
Герр Люндсдвиг, после анализа первой четверти третьей записной книжки, утверждает, что впервые о поэте Кальвино Олсборн услышал от старейшего островного художника — г-на Готлиба (знакомая сэра Ральфа просила о содействии, решив купить у Готлиба портрет в стиле Модильяни), и когда за чаем зашел разговор о том, кто что читает, в руках у нашего писателя оказался потрепанный номер журнала Акмэ, редактируемый Вико Кальвино и его женой, который он открыл на маловразумительном богословском диспуте одного редактора с другим. Тогда он и услышал впервые фамилию Кальвино, о ком г-н Готлиб сказал, что кто-кто, а Кальвино — поэт настоящий.
От разговора у сэра Ральфа осталось невнятное, неотчетливое ощущение, в облаке которого плавал неизвестный поэт Кальвино, издающий собственный журнал для того, чтобы спорить в нем с собственной женой; даже фамилию синьора Кальвино он запомнил неточно, но при следующей встрече с Биллом Бартоном из предыдущей главы спросил, знает ли он что-нибудь о Кальвино, и тот ответил, что знает, хотя ни журнала, ни стихов его толком не читал, но люди, с чьим мнением он считается, относятся к стихам Кальвино серьезно. К удивлению сэра Ральфа, редактор Лабье тоже знал о Кальвино, даже когда-то учился с ним вместе в университете и участвовал в блоковском семинаре профессора Печерина. На вопрос, что он скажет о стихах Кальвино, Жан Лабье ответил, что двадцать лет назад стихи ему нравились, но с тех пор он их не читал. И прибавил что-то, вопросительно взглянув в глаза, о неуемном честолюбии и самомнении, о строгой подпольной иерархии и максимализме.
Зная часть потайного шифра в виде одной фамилии, Ральф Олсборн стал с большей для себя отчетливостью открывать ларчик передач западного радио о местной литературе, и в течение недели убедился, что синьор Кальвино, наряду с мадам Виардо и Элен Игалте, — один из наиболее упоминаемых и популярных в этих передачах поэт (что только укрепило подозрения: популярность, да еще в такой сомнительной компании, весьма компрометировала). Но для посредничества сэру Ральфу он подходил вполне. Дубоголовый, прямолинейный поэт, который пишет очевидные или, наоборот, невнятные вирши, пользующиеся успехом у отмеченных плохим вкусом комментаторов колониальной службы радио и телекомпании. Это было то, что нужно.
Сэр Ральф позвонил Кальвино из вестибюля Филармонического общества в антракте концерта, было шумно и плохо слышно, телефон висел на стене в вестибюле, поэтому разговор получился коротким: наш писатель представился, сказал, что у него с Кальвино есть несколько общих знакомых, от которых он слышал о последнем много хорошего, и спросил, нельзя ли им увидеться, на что вялый, но низкий голос Кальвино, синкопированный паузами и удивлением, быстро ответил приглашением на конкретный день и конкретный час и продиктовал адрес. Поднимаясь в назначенное время по лестнице в старом доме некогда модного, а ныне заброшенного квартала Сан-Тпьеры, попадая на площадках в плотное облако аммиачных испарений, сэр Ральф почему-то представлял себе Кальвино худым и желчным субъектом с воспаленными глазами и небритой щетиной, который, ища поддержки взглядом, как и следует упорному неудачнику, будет ругать всех и вся, только в этом и находя успокоение.
Здесь мы опять имеем возможность процитировать несколько страниц подряд из записной книжки сэра Ральфа, составивших нечто вроде главы, посвященной пресловутому синьору Кальвино. Вот это место.
Честно говоря, я не рассчитывал на долгий разговор и тем более на продолжение знакомства, ибо не любил заунывных неудачников и хотел разыграть стремительный блиц, не осложняя речь придаточными, сразу выйти на прямую и узнать: сможет ли Кальвино переправить мой роман в Россию, чтобы он попал в какое-нибудь издательство, или нет. Какое именно, мне было безразлично, здесь я был подобен юнцу, впервые попавшему в дом терпимости.
Комментарии
* Эпиграф — Из мемуаров П.В. Анненкова (1813-1887) «Литературные воспоминания». Эпиграф появляется в третьей редакции романа вместе с новым названием, в двух первых редакциях глава называлась «Нонконформисты».
Элскин — возможно, Лев Савельевич Друскин (1921-1990), ленинградский поэт, член Союза писателей. Прикованный болезнью к постели, Друскин оказался своеобразным центром кружка ленинградской либеральной интеллигенции (писатели, актеры). Вел дневник, в котором подробно описывал встречи и разговоры, собирался издать его на Западе. Во время обыска в 1980 году дневник был обнаружен и изъят, но всё же впоследствии издан: «Спасенная книга», Лондон, 1984. В 1980 году Друскин с женой Лилей и пуделем Геком эмигрировал в Германию.
Под псевдонимом Ф. Эрскин МБ опубликовал в «Вестнике новой литературы» (№ 1, 1990) роман «Рос и я».
** г-жа Корбут — Наталья Горбаневская (1936), московская поэтесса и переводчица. С 1967 года — активная участница правозащитного движения. В 1969-1972 годах насильственно содержалась в психиатрической больнице. В 1975 году эмигрировала во Францию. Многие годы была ближайшим помощником В. Максимова по изданию журнала «Континент» (в терминах МБ «Материк»). Ср. Ольга Корбут — известная гимнастка, чемпионка Олимпийских игр в Мюнхене (1972), в 1991 эмигрировала в США.