

Жена. Главка двадцать шестая: конец эпохи
У того, что я пишу, есть цель: я пишу о своей жене, Тане, Нюше, Нюшке, но чем дальше, тем труднее отделять ее от тени нашей общей жизни. А у меня есть ограничение: я не должен умничать, рассуждать, только рассказывать. Но уже тот факт, что рассказываю я, переносит акцент не на нее, а нашу общую жизнь, а ее жизнь была еще в том, что она знала, а я нет.
Середина 90-х оказалась переломной. Я никогда не думал об этом, но многое кончилось и многое началось именно тогда. Я сейчас расскажу пунктиром об этом многом или чем-то, но вот я оглядываюсь на это время и не могу понять, почему я не ощущал, не знаю как сказать, полноту жизни, если этой полнотой заменить какой-нибудь пафосный эпитет, потому что он такая-же пустая банка для любого содержания, как и любой другой пафос. Но вот сейчас, начиная каждый день с утра и непонимания, как мне жить дальше, без моего единственного друга, и как я был бы счастлив попасть в любое мгновение нашей общей жизни, я совершаю подмену. Все просто, живя, мы сравниваем одно с примерно похожим, а сейчас любое сравнение с пустотой превращает его в сравнение живого и его отсутствием. Как жевательное движение с тем, когда жевать нечего совершенно. Как сигарета, которую можно прикурить там, где табак, а можно с фильтра и подавиться горящим вонючим пластиком. Ну да ладно. Пошли закрывать и открывать.
В 95-ом вышел наш последний «Вестник», денег больше не было, мы очень устали, журнал уже не был магическим кристаллом, мы не видели сквозь него будущего, только усталость от настоящего. Миша уехал в Москву, занялся там какими-то издательскими проектами, приезжал редко, в основном, созванивались. Из-за скандала с Гергиевым, обидевшимся на моя статью в Welt am Sonntag, я потерял существенную часть заработка.
Танька продолжала что-то печатать для разных заказчиков, потом нашла работу верстальщика в одном издательстве, но это было ближе к концу 90-х. Я печатал статьи в разных перестроечных изданиях: «Московских новостях», «Коммерсанте», «Русском телеграфе», делал рубрику о современной прозе в «Смене» для Максима Максимова, которого в начале следующего десятилетия убьют. Еще печатался в каких-то эмигрантских изданиях в Америке и Германии, но для жизни этого не хватало.
И году в 95-м я стал работать на радио «Свобода», сначала просто корреспондентом по культуре, потом стал вести свою рубрику «Книжный угол». Одновременно стал ездить по зарубежным славистским конференциям и писать для «Нового литературного обозрения». И очень много читать, просто очень много новой для себя постструктуралистской философии. Толчком стало желание разобраться, почему московская часть нашей нонконформистской компании становилась все более и более известной, на глазах обретала славу, а петербургская пребывает в тени. Это заставило меня исследовать тему социального успеха в культуре, об этом я писал статьи и делал доклады, а потом мне предложили защитить диссертацию, причем практически одновременно – в Хельсинкском университете и в Пушкинском доме, куда меня зазывал Александр Михайлович Панченко, с которым мы сдружились после того, как он прочел мою статью «Истоки русского пессимизма».
Прозу я почти не писал (только обдумывал дурацкую идею восприятия Пушкина как женщины), и этому было несколько объяснений: мне показалось, что литературоведческая, научная, аналитическая среда куда более в этот момент интересна и даже культурно вменяема, нежели писательская. Конечно, тот же Пригов и Кривулин продолжали писать, но и у них, как мне казалось, аналитические интересы начали преобладать, а Пригов не мог преодолеть планку своего советского периода. Рубинштейн вообще забросил свои картотеки, а Сорокин все более смещался в сторону массовой словесности, что свидетельствовало о том, что в обществе вместе с разочарованием в перестройке пропадает интерес к инновационной культуре, которая подменялась потреблением более простых вещей.
Тем временем Алешка подрастал и надо было думать о поступлении в университет, потом он меня упрекнет, что я не предложил ему математику или что-нибудь из точных наук, и даже то, что мы не учили его музыке, хотя предлагали, но он отказывался. Мне казалось важным, что я никогда не давил на него, и выбранная им лингвистика обладала множеством различных ответвлений. Он упрекнет меня впоследствии за то, что я считал главным достоинством: я относился к нему как взрослому, никогда не говорил «ты должен», ни разу в жизни не наказал, а он впоследствии скажет, что такую свободу давать ребенку – ошибка, и, скорее всего, он прав.
В это время в его гимназии, организованной Левой Лурье, открылся мужской клуб «Петрович», названный так по отчеству основателя и бармена клуба. Клуб был мужским только в одном смысле, чтобы не ревновали жены, что муж раз в неделю уходит куда-то, где крепко выпивает, возвращается за полночь и есть не просит. Но наименование «мужской» и реальное отсутствие женщин, которым разрешалось посещать клуб только однажды под Новый год, какие-то вопросы снимало. Клуб был совершенно гуманитарный, многие были из Европейского университете, включая его ректора, из Государственного, естественно с филфака и Восточного отделения, мы с Кривулиным представляли изящную словесность, но помимо ужина и выпивки мы, конечно, разговаривали, и это было небезынтересно.
Помню, кстати, разговор о том, что можно будет делать, если вернется тоталитарный режим, что во второй половине 90-х казалось больной фантазией. Но интересны были предположения людей не просто умных, а, наверное, самых умных, по крайней мере, в нашем городе. Коля Вахтин, помню, сказал, что тут же на университетском принтере распечатает сотни листовок и расклеит их вместе со аспирантами и преподами. Но главная ошибка состояла в том, что предполагалась, что тоталитарная диктатура упадет на голову как сосулька или кирпич, а она приходит ползком, по миллиметру каждый месяц, так что изменения почти незаметны, и расклевать листовки становится поздно, да и не нужно, ползучая диктатура страшней переворота. Но это так, апропо.
Тане клуб очень нравился, особенно под Новый год, когда пускали жен, но гости мужского пола могли приходить в любые дни, и я именно там познакомился с Дугиным, которого привел Сережа Курехин, не знающий, что доживает последние месяцы и влюбленный в этого Дугина и Лимонова. Мне Дугин не понравился, я сделал с ним передачу для «Свободы», но вполне себе разоблачительную. А под Новый год бывало даже весело, жены были нарядными и много смеялись, об умном уже не говорили, что было хорошо; помню один Новый год, когда вообще пришла туча народа, писатель Гиршович с женой, какие-то даже незнакомые лица, хотя откуда незнакомые лица в нашем городе. А вообще смотреть на жен интеллектуалов любопытно и поучительно, это такой вид вуайеризма, как подглядывание в замочную скважину.
По мере приближения необходимости выбирать университет для Алеши, я спрашивал совета у приятелей по клубу, и знающие люди посоветовали мне взять ему репетиторов из преподавателей филфака, познакомили с деканом, все шло по инерции, хотя даже моих заработков на «Свободе» стало не хватать, и Танька тоже подалась в репетиторство, занималась с какой-то девочкой русским языком.
Моя докторантура была заочной, но я периодически ездил по каким-то делам в Хельсинки, и всегда старался что-то привезти, памятуя вечный упрек из-за волшебного плащика. А ближе к концу десятилетия-столетия-тысячелетия заболел наш Нильс. Я не помню, что послужило причиной обращения, наверное, стал плохо есть, помню, что поехал на прием в амбулаторию Ветеринарного института на Черниговской. Мы сидели с Нильсом в очередях, сначала на прием к ветеринару, потом на рентген, потом в ожидании результата рентгена.
Все или многие лечебницы печальны, но ветлечебница Ветеринарного института печаль неизбывная, убогая и безнадежная. Наконец очередь подошла, и врач, посмотрев хмурясь еще раз в бумаги, сообщал, что у Нильса быстро прогрессирующий рак нижней челюсти, и без операции он долго не протянет. Не помню, были ли еще советы, но я был совершенно оглушен, мы вышли из помещения, Нильс тут же на что-то пописал, я затолкнул его в машину, совершенно потерянный тронулся с места и почти мгновенно попал в аварию. Там был какой-то непрерывный поток машин, я попытался встроится, была зима, скользко, и идущий по своей полосе мерседес попал в меня. Несильно, я заплатил какие-то деньги, моя машина пострадала больше, но тоже не слишком сильно, и поехал домой.
Вы думаете, я такой чувствительный, да? Не совсем, точнее, совершенно нет, но у меня есть ахиллесова часть натуры. Так как я не могу говорить о любви, то представляющее для меня ценность и объект заботы делает эту часть меня совсем ранимой, незащищенной, и с этим я никогда не мог ничего поделать.
Не помню, как мы искали ветеринарную клинику, у нас был такой советчик как чудо-ветеринар Магдалина, лечившая нам Нильса все эти годы, и возможно она порекомендовала нам хирурга, к которому мы и обратились.
Почему от переживаний остаются воспоминания ожиданий? Потому что они самые мучительные. Нильса прооперировали, он лежал перевязанный на боку с имплантом вместо нижней челюсти, я, мы все гладили его, пока он был под обезболивающим и наркозом, а потом, спустя какое-то время, мы с Алешей поехали домой, ему нужно было завтра в школу, а Танька осталась с Нильсом. Персонал был предупредителен, тем более, что мы платили немалые деньги, ей выделили комнату, где она с нашим Нильсом провела одну или две ночи. Утром я приехал, сменил ее, а потом на ночь на свое дежурство заступила опять Нюша.
При том, что это все звучит ужасно: собака с имплантом нижней челюсти, но Нильс очень быстро оклемался, вел себя практически также, не потерял ни своей живости, ни агрессивности, все также бросался драться с большими собаками, только в профиль было видно, что его нижняя челюсть не вполне такая, какой была раньше. Хотя все было разумно, я испытывал к Таньке особую благодарность, в ней не было никогда расчета, вот, типа, я это уже сделала, теперь твоя очередь, ее преданность была естественная и безграничная, и я это помнил. Нюшенька моя, самоотверженная.