Пятнадцать лет назад
Последняя запись Дэвида Боуи в бинтах, на больничной койке, напомнила мне последнее чтение Вити Кривулина. Он знал, что умирает, голос почти сел, осип, чтение происходило в Музее сновидений Фрейда на Петроградской, рядом с его домом. Он тратил на чтение стихов свою короткую жизнь (если считать от конца), как провалившись в бесконечный колодец, зажигают спички, чтобы обозреть свою безнадежность.
Это было удивительное чтение-прощание. Голос был уже другим, севшим, как постиранные плавки, а интонация — Витина. Я эту интонацию слышу без слов: это рывками восходящая гамма, восходящая и не умеющая завершить себя. В этой интонации не было конца, голос с каждой фразой начинал восхождение, потом щелкал тумблер, и новая лестница для новой одышки.
Я до сих пор не могу простить себе, что не записал в тот раз Кривулина, но меня ужасала мысль: я знаю, что он умирает, и поэтому записываю его. То есть мне было неудобно перед ним, его же я и подвел.
Витя верил в свою интонацию, думаю, больше, чем в слова, ее наполняющие. Я не о музыкальности (термин советской филологии), а о витальности. Он был уверен, что витальность его стихов может преодолеть и пространство (скажем, стадион шестидесятников), и время (отменяя моду, привычку, ожидание).
Это последнее чтение было мучительным для меня, слушателя. Иногда мне казалось, что голос превращается в обмылок; иногда казалось, что Кривулин хочет победить болезнь и скорую смерть, как аудиторию из незнакомых случайных людей: прочитал им стихи, и они от счастья забыли, зачем пришли. На прощание, поминки, похороны, свадьбу? Витя, конечно, прощался, прощался с тем, что любил больше всего: с чтением стихов.