Возвращение Солженицына, наконец-то появившегося в Москве, открывает простор для множества сравнений и уподоблений, в том числе и банальных. Однако в этом возвращении есть аспект, имеющий и уникальный интерес.
Если Толстого один критик в своей знаменитой статье назвал «зеркалом русской революции», то у нас никак не меньше оснований считать Солженицына «зеркалом русской контрреволюции».
При всей тривиальности и кажущейся непродуктивности «определений от противного», трудно найти кого-либо, кто сделал больше для окончательного дезавуирования и, в конце концов, ниспровержения «империи лжи». Солженицын не только «нашел имя зверя», не только описал его с удивительной точностью, страстностью и беспощадностью, но и поставил диагноз, опять же воплощенный в слове.
Названия основных солженицынских романов и есть суть имена зверя: «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «В круге первом» (эвфемизм дантовского ада), «Красное колесо», в которое (которые) и попадает российский Ланцелот «Иван Денисович», редуцированный образ русского человека. А для российского самосознания, вербального по преимуществу, слово почти всегда и означает дело. Найти точное слово подчас и значит «развенчать», снять покров таинственности, порой рассмешить, порой ошеломить, изумить; а если слово имеет отношение к принципиально сакральному, то десакрализовать и по сути дела уничтожить.
Понятно, что слово в данном контексте не просто имя (название), а то что адекватно сущности; точно также как слово, по Иоанну, есть Бог, также и Архипелаг ГУЛАГ есть не только синоним большевистской России, но и словом, выразившем суть, стон, крик, боль и предсмертный хрип третьего Рима в его советском варианте.
Ценность этого слова не исчерпывается его прагматическим применением, а по меньшей мере равна чистой радости узнавания, освобождения, называния по имени, вольного говорения. Равна творческому восторгу ученого, описавшего новый вид микробов, или композитора, создавшего торжественную ораторию. А исцеленный больной, как, впрочем, и вдохновенный слушатель, в равной степени благодарны творцу.
В нашем случае оба качества оказались объединены: чтение-исцеление и чтение-восторг как бы перепутались между собой, хотя, конечно, являются принципиально разными сторонами пусть и одного того же явления. Но, очевидно, еще слишком близко дыхание бездны, чтобы Солженицын-творец и Солженицын-обличитель режима могли рассматриваться отдельно, это еще впереди.
Пока же налицо «синдром возвращения Солженицына», которым оказались заражены слишком многие. Возвращения настолько неожиданного, настолько продуманно поставленного и осуществленного, настолько «игрового» если не по сути, то по замыслу, что отчасти можно понять тех, кто еще раньше причислял Солженицына-писателя к разряду «первых русских постмодернистов» – провокативность, цитатность, полистиличность этого жеста многих поставили в тупик.
Что это за возвращение «в Москву через Владивосток», к правому уху через левое? Еще одна версия «Путешествия из Петербурга в Москву» (то есть с Запада на Восток) для изучения «чудища обло, огромно и лаяй»? Или пушкинский парафраз «Путешествие из Москвы в Петербург (с Востока на Запад)? «Возвращение блудного сына» или «Возвращение Чорбы» Набокова?
Легче всего тем, кто, условно говоря, Солженицына не знает (из тех, кто еще вчера «я Солженицына не читал, но скажу»): они пока в состоянии все понимать буквально. Для них этот вояж цитата из Некрасова – «вот приедет барин, барин нас рассудит». Настоящий харизматический спаситель земли русской едет в Москву, как Наполеон, возвращающийся с Эльбы и одним своим приближением наводящий ужас на «творящих беззаконие», чтобы на самом деле привести дела в порядок, взять и дать то, что каждому принадлежит по праву. То есть еще один раунд восстановления справедливости.
Куда более в трудном положении те, кто отягощен более сложными мифологемными комплексами, в частности, комплексом русской гармоничности бытия. В соответствии с которым воздаяние (герою или творцу – неважно) возможно лишь за гробом. А хвала в лицо не только неприлична, но и – еще один поворот нашей мифологемы – несправедлива. Прежде надо умереть, чтобы добиться лаврового венка. Среди русских ценностей и отработанных стереотипов нет культуры хвалить живых (как и нет умения их любить и ценить). Чтобы разразиться велеречивой хвалой, необходима та невидимая линия горизонта, та область, откуда нет возврата. Как животные не могут долго смотреть в глаза человеку, так российская культура стыдливо отводит глаза от того, кем тайно восхищается. И – еще один наш парадокс – чтобы скрыть смущение, начинает хулить. Ибо хулить, стыдить даже святых при жизни – это не только в наших традициях, но как бы предписывается в качестве профилактики святости и последующий загробной любви, в которой всегда будет время покаяться в своих грехах (это как раз отработанный церемониал).
Те, кто пишут о реакциях различных «известных людей» на возвращение Солженицына обычно делают акцент на политических симпатиях того или иного высказывания, и ошибаются. Политический прагматизм у нас традиционно вторичен. Суть все-таки в том, что солнце лучше любить на расстоянии (в этом кстати есть резон). И если солнце встает в зенит, нужно надеть темные очки и шляпу, а не снимать ее в почтительном поклоне.
Пожалуй, наиболее честно сказал об этом Юрий Нагибин (возможно, в предчувствии собственной кончины, которая (и которое) давали ему право на подобную откровенность: «Я против возвращения А. Солженицына в Россию. Этот приезд и ему, и всем нам сорвет нервную систему… То, что сейчас делает Солженицын, мне лично неприятно. А то, что он такая громадина, только усугубляет это».
Характерно, что делается акцент на способе возвращения, который кажется неестественным (что в российской этимологии является синонимом неискренности, продуманности, а, значит, неправды). То, что политические пристрастия здесь не важны, подчеркивается тем, что одни и те же слова повторяют фигуры, ангажированные противоположными политическими симпатиями, скажем, Григорий Бакланов и Эдуард Лимонов. Политическая ангажированность вообще у нас имеет скорее стилевой, чем смысловой характер, поэтому более либеральный Бакланов говорит «интеллигентнее», а «радикальный» Лимонов агрессивнее. «Я не могу говорить о том, что такая длительная поездка предпринята в качестве саморекламы. Я не могу говорить за Солженицына. Но мне показалось странным, что русский писатель едет в Россию, предоставив право снимать каждый свой шаг английской компании Би-би-си, которая и оплачивает поездку, и весь этот салон-вагон. И с Би-би-си это было обговорено раньше, чем с нашим телевидением» (понятно, это Бакланов, несмотря на латентно-патриотическое возмущение и боль за национальное телевидение).
Но вот Эдичка: «Человек устроил шоу из своего возвращения. И едет, видите ли, через всю страну из Владивостока. Потому что, если бы он прилетел в Шереметьево, была бы только одна встреча, а так у него десятки встреч. Как царь батюшка возвращается, как наследник престола. Так он обставил этот приезд. Очень умно с точки зрения шоу-бизнеса. И едет он у нас в двух, специально снятых Би-би-си правительственных люксовских вагонах (здесь явно намек на Ленина и его хрестоматийный пломбированный вагон – М.Б.). Все это вовсе не соответствует образу настрадавшегося каторжника, но напоминает приезд барина, который вернулся в страну. У меня к нему вопрос: где он был все эти четыре года, когда мы так тяжело и трудно жили и у нас было столько чудовищных кровавых событий? А он в это время выжидал. Удобнее вернуться хотел. Выжидал, когда ему станет удобно. Не нам, а ему! Вот если бы он приехал 3 октября 1993 года, мы бы его приветствовали радостно и с удовольствием. А сегодня это спекулятивный приезд. Он украл уже сегодня все лозунги оппозиции, крайней оппозиции, которые мы выработали в борьбе на баррикадах, в газетах за несколько лет. А он выступает с этих самых позиций, вооружившись нашей идеологией, к которой он не имеет никакого отношения, на которую он не имеет никакого права».
Обратим внимание на чисто ритуальный аспект упреков – возмущает не столько что, сколько как. Неприемлем стиль, жест, зачем сейчас, зачем так сложно, зачем так долго. Резать так сразу, ослеплять так мгновенно. Вообще в основе многих российских этических противоречий лежит чисто эстетическое неприятие неканонического поведения, нарушения, разрушения канона. А ложный пафос рождается от подмены и невозможности или неумения сказать то, что есть (опять же российская стыдливость), на что решались только самые пронзительные и оголтелые умы тип Розанова или К. Леонтьева. И вместо того, чтобы сказать: «Мне кажется, что Солженицын возвращается некрасиво, нарушая канон посмертного возвращения, за которое мы бы были ему благодарны всей душой и тут же возвели в ранг безгрешного праведника». Вместо откровенного признания появляется неубедительный, раздражающий своей неточностью дребезг политического комментария. Опять задаются вопросы: кому это выгодно? Опять судят-рядят: что выйдет из этого возвращения – беда или благо? И есть ли вообще в этом возвращении хоть какой-нибудь смысл? А он, на мой взгляд, есть и весьма поучительного и даже прогностического толка.
Однако здесь пора вернуться к исходному посылу этой статьи и вспомнить, что Солженицын был уподоблен «зеркалу русской контрреволюции», ибо если переход от одряхлевшей монархии, а затем младенческой февральской демократии к большевистско-пролетарской диктатуре был революцией, то инверсия этого перехода – от одряхлевшей советской партократии к вновь зародившейся перестроечной демократии – есть контрреволюция.
А раз так, то в зеркале «возвращения Солженицына» мы сможем увидеть не только еще одно обнажение наших традиционных стереотипов, но и в некотором смысле наше будущее, ибо в лице Солженицына мы имеем один из ярких образцов характерного русского миросозерцания, две стороны которого на протяжении многовековой русской истории остаются неизменными. А именно – спазматическая тяга к свободе и справедливости, понимаемой в ее абсолютной, максималистской форме. И отвращение к реальности, по сути дела любой форме российской действительности, которая всегда видится неистинной (хотя и многообещающей), искаженной, несоответствующей некой идеальной, призрачной, якобы некогда бывшей (или имеющей еще только иллюзорные очертания). А пока она не воплотилась, эта реальность, эта действительность отвергается как неправда, как помеха или результат чьей-то злой воли.
Яростное, отчаянное и одновременно вдумчивое, детальное описание несправедливой советской системы стало не только выражением народной тяги к справедливости, но и оправданием того весьма амбивалентного свойства русской души, которая не протяжении веков проявляет чудеса терпимости, покорности, а затем взрывается в мгновенном фейерверке протеста.
Солженицын и обозначил исторический предел русского долготерпения, он взорвался, дезавуируя сами основы советской государственности, а теперь, совершенно в русле российской традиции ужасается разрушительным последствиям национально ориентированной свободы и открывшейся беспредельности русской реальности постперестроечной поры. Его не вполне коммуникативные, безадресные, обращенные как бы в открытое пространство высказывания, доносимые посредством репортажей с мест его остановок по пути в Москву, свидетельствуют не столько об эмоциональном, сколько о метафизическом состоянии.
Он не принимает действительность, и не мог бы ее принять. Уточним – скорее всего – любую, за исключением идеальной, которой никогда не было и никогда не будет. Уточним – так же как и мы, или, по крайней мере, большинство. Но Солженицын – камертон, точный, настроенный в резонанс русской историей и пульсацией русской мысли. Поэтому его свершившееся возвращение обладает таким поистине интересным, прогностическим и, возможно, трагическим смыслом.
Конечно, если Солженицын не примет действительность – это не обязательно будет означать, что русский народ вообще не в состоянии принять действительность, реальность, как таковую. Но, с другой стороны, если люди теперь так любят гадать, выбирая в качестве медиума то Кашпировского, то Глобу, то лучше уж выбрать Солженицына. Погадаем на Солженицыне. Это вернее.
1994