Часть IV Москва и москвичи

 
 

Я приехал в Москву спустя целую жизнь и был изумлен произошедшими здесь переменами. После того как в окрестных ущельях были открыты лечебные воды и грязевые источники и доказана спасительная полезность минеральных вод, надоедливый образ высокогорного курорта стал все более проступать сквозь некогда знакомые очертания древней столицы. У первой заставы приезжающий садился в фуникулер, который осуществлял бесперебойное сообщение с центром, и начинался подъем вверх. Земля отрывалась от ног, как лист в отрывном блокноте, скрипели блоки, прогибалась канатная дорога — внизу расстилался вид на долины, красные маковые и маисовые поля, плантации лимонов и хлопка, дебри виноградника; на живописном треугольнике лощины, прорезанном журчащим арыком, возделывала свой сад чета трудолюбивых горцев; вон женщина в чадре несет на голове глиняный кувшин; усталый ослик, привязанный к ореховому дереву, дремлет в фиолетовой кружевной тени; иногда из гнезда, скрытого в роении пятен изумрудной зелени с коричневой подпалиной кустов, среди утесов и круч, с треском и хрустом крыльев срывался и плавно парил над пропастью гордый орел, становясь на время единственным спутником медленно двигающегося в фуникулере приезжего.

Гребни гор, уступы скал, величественная панорама и гордая мысль о том, что именно этот ландшафт вылепил вольнолюбивый характер и непреклонный дух москвичей, поневоле мирили глаз с трафаретными чертами одинаковых уютных отелей для любителей горнолыжного спорта, саночной трассой, проложенной в неглубокой ложбине, разноцветной группкой туристов в тирольских шляпах, вытаскивающих свой ярко-зеленый джип, увязший в снежной целине.

Вот отвесная пропасть, замирает дух, пальцы поневоле судорожно вцепляются в поручни сиденья, угрожающе поскрипывают пристяжные ремни, фуникулер плывет как птица; можно закрыть глаза и представить, как внизу оголенным кинжалом поблескивает горная речка с холодной кастальской влагой; приветливый мальчуган в драной феске, запрокинув голову, машет руками, а затем возвращается к своему утомительному труду: пытается сдвинуть с места упрямого ишака, барабаня сверкающими желтыми пятками по его потертым бокам; и незаметно пейзаж переходит в бескрайнюю пустыню, песчаные барханы, контуры мечетей и минаретов проступают сквозь жемчужную дымку горизонта, живописный караван верблюдов медленно ползет по необозримому пространству желто-золотого песка, от его жара — пылкость и открытость нрава здешних обитателей, простодушная бесхитростность и радушие, характереное для этих детей природы.

Не только простой люд здесь доброжелателен и гостеприимен, хлебосольны и интеллигентные москвичи. Их жизнь (описанная мной в статье, опубликованной в журнале «National Geographic», по заданию которого я и приехал в Москву) принципиально отличается как от колониальной, так и от питерской (я приехал в Москву проездом из Петербурга) большей устойчивостью и основательностью, любовью к природе, живописностью своих приусадебных участков и очаровательностью женщин. Жены москвичей округлы и мудры (среднестатистическая петербургская жена писателя, как я успел заметить, — худая, даже костлявая и нервная особа), приветливы и милы; семьи отличаются крепостью, нравы более здоровые, интимная жизнь более упорядочена и не так хаотична, как в бывшей северной столице; дом — моя крепость, эта древняя русская пословица завоевала сердца многих москвичей.

Прав незабвенный Фаз Кадер, говоря, что брезгливость — единственный источник цивилизации. Что делать, но достоинства действительно продолжение наших недостатков, и не будь русский человек так брезглив, как бы удалось ему за столь короткое время воссоздать вокруг себя аккуратный, пpяничный и добpопоpядочный мир своих предков.

Действительно, московские интеллигентные дома богаты, уютны, полны комфортабельных вещей, еда регулярна и обильна, квартиры просторны (это особенно бросалось в глаза после колониальных трущоб и питерских коммунальных нор), распорядок дня расписан по минутам. Сложность сообщения и расстояния, разбросанность по разным ущельям, долинам, холмам и горам, заставляет даже представителей богемы жить своим семейным кругом, встречаясь изредка, по праздникам или уикэндам, специально для этого выезжая в центр. Да и богемы, в настоящем смысле этого слова, в Москве нет. Самые оппозиционные художники и поэты, как я убедился, вполне респектабельные люди, ходят в должность, обладают положением, это уважаемые граждане, которые всему знают свое место. Москвичам почти незнакомо слово samizdat, которым мне прожужжали уши за неделю пребывания в Питере, здесь нет подпольных журналов, и все более или менее заслуживающее внимания тут же получает типографское воплощение и общественный резонанс. Если питерская богема — это как бы одна большая деревня, где каждый знает каждого в лицо, то московская культурная жизнь состоит из непересекающихся кругов, которым в достаточной степени нет дела друг до друга, а влияние и известность в своем кругу отнюдь не гарантирует известности в другом. Поскольку нонконформисты здесь не вытеснены на обочину социальной жизни (традиционные петербургские работы подпольных литераторов и художников — сторож и кочегар), они более тесно связаны с официальным искусством и его представителями и куда меньше, чем их колониальные собратья, отличаются от него по языку и нравам. Отчасти это объясняется теми привилегиями, которыми обладает каждая столица, а кроме того, как сказал Дрейк Беннигсен: «чем ближе к солнцу, тем не только теплее, но и яснее». Официальные журналы и издательства здесь обладают куда большей, чем в провинции, свободой, и для начинающих авторов не так очевидна пропасть между официальной и неофициальной литературой, и они не торопятся встать на сторону оппозиции.

Различие, многообразие и борьба за влияние разных кругов обеспечивает их противоборство, создающее неожиданные конъюнктуры, — доброжелатели того или иного круга (что опять же было вызвано недеклассированностью оппозиционных писателей) могли занимать достаточно высокое положение в официальной иерархии и споспешествовать своему кругу.

На круги была разбита не только нонконформистская среда, но и артисты, обласканные властями. Этим можно было пользоваться. Сношения с заграницей были также облегчены. Альпийские горнолыжники увозили под пухлыми свитерами объемистые рукописи; договоры, заключенные на свежем воздухе, скреплялись здоровым московским морозцем. Издать книгу за «бугром», то есть за отделяющим Москву от Европы горным хребтом, было легче, чем — по непереводимому московскому выражению — «nassat na dva palza». Власти к московским нонконформистам относились весьма снисходительно. Не до того. Они спешно заделывали брешь в «бугре», тайно прорубленную альпинистами-диссидентами, ибо сквозь нее, воспользовавшись суматохой и замешательством, успело пробраться большое число контрабандистов-скалолазов, в основном космополитов, которые явно незаконным способом увозили с собой принадлежащие государству золотые головы, голосовые связки, сердце и другие органы, ухитряясь проглатывать их, пропускать через носоглотку или другим путем засовывать внутрь. Это был валютный товар и государственная проблема, по сравнению с которой богема была полевыми цветочками, что обильно росли по долинам и по взгорьям, конечно, не очень крутым, но живописным.

В Петербурге из-за неудачного географического местоположения на болоте и равнине не было такого громоотвода, каким для Москвы являлись скалолазы, альпинисты и контрабандисты, что отвлекали на себя внимание, создавая живительную тень, благодаря которой быстро разросся оазис оппозиционной культуры. Здесь был чистый горный воздух, люди дышали полной грудью, были доброжелательны и не так эгоцентричны, как в проклятой Богом Северной Венеции. При общении москвичи излучали истинно московскую теплоту, как бы отдавая то, что они получали, находясь куда ближе к солнцу.

Это согревающее сердце тепло я ощутил во время самого первого своего чтения в Москве, устроенного в модном салоне одного московского писателя, жена которого была знаменитой московской актрисой одного популярного некогда, а теперь несколько потускневшего театра. Опять, по сути дела, невозможный ни для колонии, ни для Петербурга альянс сурового и непреклонного неофициального писателя и изнеженной, купающейся в волнах официальной славы актрисы. Пока я читал в просторной, со вкусом обставленной гостиной со множеством интересных вещиц и фотографий, развешенных на стенах (портреты запрещенных и полузапрещенных писателей, опальных поэтов и бардов, уютные семейные снимки в овальных и круглых рамочках орехового дерева; конечно, самая изысканная библиотека, трудно представимая даже в мыслях для живущего в колонии простого смертного), она, эта актриса, спала за плотно, как коленки молодой девицы, сведенными дверями своей спальни, и мне с ней так и не удалось познакомиться. Я всегда очень точно ощущал ту акустику, которую обретало то, что я говорил или читал; восприятие собеседника было для меня раковиной, которую я подносил к уху, тут же понимая, какой именно футляр приготовлен для моих слов (что, кстати, не раз спасало меня от необходимости метать бисер и говорить в пустоту). Не знаю, в какой мере это простое свойство присуще другим, но тот же г-н Прайхоф, самый длинный разговор с которым начался однажды возле его мастерской, когда мы усаживались на фуникулер, а затем продолжался во время длинного пути по канатной дороге и закончился ужином у него дома, утверждал, что никогда не слышит, как воспринимаются его слова, ибо совершенный в этом отношении глухарь; для меня же молчание обладало самым красноречивым языком — его анаграммы я разгадывал вслепую.

Должен признаться, что начал я читать с небольшим раздражением против моих слушателей. Меня попросили прочесть что-нибудь небольшой, только возникшей группе патриотически настроенных писателей, о которых незадолго до отъезда я услышал по западному радио, как о самых ярых сторонниках воссоздания великой России от моря и до моря. Месяц назад они выпустили в свет свой альманах, где были статьи и о нашей колонии, и по московскому обычаю устроили пресс-конференцию для иностранных журналистов. Когда меня приглашали, я представлял себе обширное собрание, свет и цвет московского интеллигентного общества (подобно тому, как за неделю до этого произошло в Петербурге), но, придя в назначенный час, нашел всего несколько скучающих субъектов, совершенно мне незнакомых и неясных по внешнему облику. Отказаться было неудобно, и я решил прочесть сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков, полагая, что, только почую неудачу, начну безбожно сокращать и отделаюсь стремительным блицем. Первые страниц пять я прочел в гнетущем недоуменном молчании, которое недвусмысленно намекало, что либо я разучился расшифровывать простейшие коды чужих впечатлений, либо этим московским олухам не нравится то, что я читаю. Я уже собрался было безжалостными ножницами внутреннего цензора кромсать свой текст, чтобы поскорее выползти наружу, как неожиданно в пространстве начались какие-то перестановки, отрокировались белые и черные, что-то побежало налево, что-то наперерез, тыл перестроился, фланги стремительно поменялись местами, а затем набухшее пространство приподнесло мне драгоценный приз в виде первого вздоха облегчения или тихого смешка. А еще через три страницы надо мной наконец замкнулся чуткий купол цельного восприятия: каждый оборот, который я интонировал уже по-свойски, воспринимался именно так, как воспринимал бы я сам, будь я на месте моих слушателей, только усиливался, точно изображение в выпуклом зеркале. Любое слово мягко облекалось соответствующим ему эхом, словно одевалось белой юбочкой дыхания при разговоре на морозе. Песочные часы ситуации перевернулись. Прекрасное ощущение воли, трудно с чем-либо сравнимой свободы: я был именно таким, каков есть на самом деле, и ощущал чудесный напор, заставлявший существовать в мощном напряжении, которое соседствовало с блаженным, разлитым по душе покоем.

Умение слушать — тонкое, благородное искусство, как считает Дик Тимотти, присущее только истинным аристократам. А по словам Сэма Селигера, у этого искусства женственные черты, «ибо оно сродни той самозабвенной самоотдаче, когда душа превращается в чувствительную пленку, чутко и тактично резонирующую в такт». В Петербурге, насколько я смог убедиться во время нескольких устроенных для меня чтений (интерес к колониальным делам был огромный), публика, как, впрочем, и у нас на острове, не умела и не любила слушать. Эхо, даже если оно получалось громоздким, все равно было корявым и неровным, ибо каждый слушатель ощущал косточку в душе, не мог даже на секунду отделаться от своего закомплексованного «я», как бы боясь распахнуться, открыться (так на холоде здесь застегиваются на все пуговицы, укутывая шею шарфом). Думаю, немалую роль играли и климатические условия: строгая суровость климата, сырость плохо высушенных болот, повышенная влажность, морские соленые ветра, постоянный страх наводнений и цунами, которым с неуместным черным юмором давались женские имена, наконец, унылая плоскость пространства, окутанная туманом, приводили к привычке охранять себя, сдерживать свои проявления, не распахиваться каждому встречному и поперечному из-за страха потерять свое лицо или ударить им в грязь. Розовощекие москвичи, привыкшие, напротив, к чистому горному воздуху и здоровому образу жизни, были настолько довольны и уверены в себе, что не боялись быть открытыми и щедрыми, свободно предоставляли свою душу для доброжелательных восприятий постороннего голоса, без страха вносили свою лепту в постройку архитектонически стройного пространства, способного создавать неискажающее эхо.

Потом я читал в Москве много раз и для самой разношерстной публики и всегда, несмотря на разницу интеллектуальных физиономий каждого собрания, ощущал прежде всего щедрость и бескорыстие слушателей, не озабоченных собственным восприятием; на лицах прочитывалось не отражение лихорадочных поисков слов для весьма сомнительных парадоксов, которыми данный слушатель должен был отгородиться и заявить о своем постороннем отношении, а выдававшее истинных ценителей искусства и, конечно, патриотов выражение самоотреченности. И все-таки никогда я не сливался настолько полно со своими слушателями, как это произошло во время моего первого чтения на квартире сурового, с политическим нажимом писателя Жана Трика. Я был Протеем, превратившимся в каждого из моих слушателей, продублировав себя многократно и расположив свои отпечатки в живописном беспорядке вокруг центра, из которого струилась лента моего голоса: трое на тахте, кто-то в небрежной позе справа, слева, сбоку, чтобы слышать самого себя отчетливей. Я сотворил своих слушателей и дирижировал их вниманием, слыша и упиваясь насыщенным молчанием полнее, чем той первой порцией похвал, которой вознаградили меня во время краткого перерыва за десять страниц до конца в предвкушении остальной порции, полагавшейся мне как драгоценный концерт после внушительной прелюдии. Маскируя сдерживаемое удовольствие, я принимал золотые плоды даров в предчувствии их ретроспективного роста и разглядывал огромную черно-белую афишу, висевшую на стене, где была изображена хозяйка дома в принесшей ей заслуженную известность более десяти лет назад роли Электры. Худая, даже костлявая женщина в черном трико. Актриса, которую я в следующий раз увидел в белом коротком купальном халате, надетом на голое тело: аристократически некрасивое выразительное лицо, плохо пропеченное залихватским фотокулинаром. Потом я продолжил. Если кто-то из моих слушателей, возможно, лишь подделывался под общий восторг, а кто-то просто отдавал долг вежливости, то сидевший напротив меня толстяк — он изредка причмокивал губами, после чего я на него строго поглядывал, — смаковал последние десять страниц почти с физиологическим удовлетворением, проступавшим на его лице булочника-любителя. Я смаковал вместе с ним это наслаждение, комбинируя его с оттенком мстительного чувства, но как и кому я мстил, пусть останется пока тайной. Я прекрасно знал, что моя работа хороша, хотя и не думал никого убеждать в этом, но когда меня начали уговаривать, что это маленький шедевр, не стал протестовать, но и не согласился, симулируя столь свойственное мне безразличие и спокойствие, в данном случае наигранное.

 
 Комментарии
** Москва и москвичи — так называлась книга очерков В. А. Гиляровского (1853-1935) и сборник стихов Д. А Пригова. Глава менее других подверглась изменениям при создании третьей редакции. Очевидно, тех приемов дистанцирования от реалий советской действительности, которые были использованы в первых двух редакциях, оказалось достаточно. Если в первой редакции герой приезжал в Москву из Ленинграда, то в окончательном варианте — из колонии. В результате наибольшей трансформации подверглась система имен героев, хотя и здесь общая тенденция на узнаваемость прототипов сохранена.
* Эпиграф — из романа А. Пушкина «Евгений Онегин» (глава седьмая, стих XXXVI). В первых двух редакциях у главы имелся второй эпиграф из стихотворения Д.А. Пригова: «Чем больше родину мы любим/ Тем меньше нравимся мы ей». В окончательной редакции 1993 года этот эпиграф автор снял, очевидно, посчитав, что указаний на Пригова и так достаточно.
У первой заставы приезжающий садился в фуникулер… — метро, основной способ передвижения в Москве. «Южный» колорит (Москва = Кавказ).
…вон женщина в чадре несет на голове глиняный кувшин… — отрывок выдержан в стиле «колониальной литературы» (ср. М. Ю. Лермонтов — полный тезка МБ): Москва описана как Кавказ, приграничная страна. Традиционное для русской литературы противопоставление Москвы и Петербурга.
Не только от колониального быта, но и от питерского (я приехал в Москву из Петербурга)… — эта фраза уже во второй редакции заменила прилагательное «питерского» из первой редакции и соответствовала приспособлению содержания главы к новой «колониальной» концепции романа.
…дом — моя крепость… древняя русская пословица… — рокировка. Английская пословица «Мой дом — моя крепость» имеет разве что ироническое отношение к незащищенности частной жизни в СССР.
Прав незабвенный Фаз Кадер… — раньше под этим именем фигурировал Фазиль Искандер см. выше.
…как сказал Дрейк Беннигсен: «чем ближе к солнцу, тем не только теплее, но и яснее»… — рассеянный одноразовый провокатив, происхождение которого менее понятно, чем функционирование. Здесь и в других местах МБ переадресует собственные суждения чужим именам. К концу «Момемуров» количество одноразовых провокативов резко возрастает. Возможно, МБ намеренно подменяет целенаправленные, ролевые провокативы — роевыми, призванными к созданию определённой атмосферы. Провокативы любого рода позволяют передоверить им авторское утверждение, а также «обналичить», сделать личным любое, сколь угодно родовое, суждение.
Ср. Ф. Дрейк (1540-1596) — английский пират, совершил второе (после Магеллана) кругосветное путешествие, фактически командовал английским флотом при окончательном разгроме испанской «Непобедимой армады». Л. Беннигсен (1745-1826) — участник убийства Павла I.
* …легче, чем по — непереводимому московскому выражению — «naat na dva palza»… — в первой редакции было: по простонародному московскому выражению — «нассать на два пальца». Появление латиницы соответствует стратегии отчуждения и удаления от советской действительности.
…альпийские горнолыжники… альпинисты-диссиденты… скалолазы, альпинисты и контрабандисты… — углубление колеи «Москва = горная страна».
** …модный салон… московский писатель… знаменитая московская актриса… роль Электры… — Покойная Елизавета Никищихина, жена Е. Козловского. Актриса московского драматического театра им. Станиславского. Самые известные роли: невеста в запрещенном фильме «Скверный анекдот» по Достоевскому режиссеров Алова и Наумова в кино, на сцене — Васса Железнова в спектакле режиссера А.Васильева «Васса Железнова. Первый вариант». В романе намек на знаменитый спектакль «Антигона» в постановке режиссера Б. Львова-Анохина по пьесе Ж. Ануя, где Никищихина играла заглавную роль.
** …но тот же г-н Прайхов… — Дмитрий Пригов (1940), московский поэт-концептуалист, известен как «Дмитрий Александрович Пригов». С 1975 года — член Союза художников СССР. С 1979 года поэзия Пригова появляется на Западе, в 1986 году поэта направили на принудительное лечение в психиатрическую больницу, где, впрочем, он просидел лишь сутки: помог вытащить его из психушки детский кинорежиссер В. Алейников, автор «Петрова и Васечкина», тогда как товарищи-литераторы растерялись. Лауреат немецкой премии им. Пушкина. Автор нескольких тысяч стихов, разнообразной прозы и пьес. В первой самиздатской редакции было: Пригов, во второй — Прихов (prick?), в третьй — Прайхов.
 
…месяц назад они выпустили в свет свой альманах… — альманах «Каталог». См. ниже.
…сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков… — эссе-коллаж МБ «Веревочная лестница» (1980), предварительный вариант которого под названием «Записки на манжетах» был опубликован в журнале «Эхо» (Париж), № 1, 1980. Возможно, герой «Момемуров» читал в январе 1981 года в Москве сокращенный вариант эссе.
* Дик Тиммоти — Ю. Трифонов (1925-1981), советский писатель. Приписываемое ему высказывание об аристократическом умении слушать мало соответствует трифоновской стилистике, основанной на разговорном языке московской советской интеллигенции, однако полностью соответствовало его манере держаться в жизни.
Сэм Селигер — Дж. Сэлинджер, американский писатель (1919), чья повесть «The Catcher in the Rye» (1951), изданная в 1965 году в переводе Риты Райт-Ковалевой под названием «Над пропастью во ржи», долгое время была настольной книгой либеральной интеллигенции.
…наводнения и цунами, которым… давались женские имена… — Наводнение — ординарное ленинградское явление; цунами, которым обычно присваивают женские имена, — явление экзотическое, «дальневосточное».
** …сурового, с политическим нажимом писателя Жана Трика… — в первой редакции было: К.К.К. Жан Трика — московский писатель и драматург Евгений Козловский (1946), автор романа «Мы встретимся в Раю», книги повестей «Москвобургские повести», сборника пьес. Инициалы Е. Козловского (Е К), с зеркально отражённой первой буквой (З К), дают в шарадном прочтении фамилию Трика.