Нам, однако, сегодня нужна не иллюзия вымысла, а вся безусловность отнюдь не случайного совпадения. Поэтому назвать свою героиню Софи было бы попросту невозможно. И пусть она не выйдет из уютного семейного портрета, а придет к нашему герою в котельную устраиваться на работу, ибо герой, раз он писатель, не печатающийся на родине, должен где-то работать, а так как в объективе, напомнили, «вторая культура», то не будем без особой надобности искушать канон. Тем более что в самой экспозиции заложены два обстоятельства, без которых нам просто не обойтись: герой не должен знать героиню слишком хорошо, ибо, во-первых, тогда ее телефон может оказаться в его записной книжке, а во-вторых, ему будет неинтересно познавать ее по ходу развития сюжета. С другой стороны, в момент их единственной встречи она должна была раззадорить его воображение своим вопиющим несовпадением с образом ожидания и вызвать ощущение если не чуда, то по меньшей мере — уникальности. Итак, пусть она зайдет к нему по звонку приятеля справиться о возможности устроиться на кочегарскую синекуру, поразив при этом в самое сердце (хотя поразив — слово неточное, обеспокоив— будет вернее) и оставив телефон, который он совершенно неожиданно для себя вспомнит, едучи через мост в автобусе либо уже здесь, возле переговорного пункта.
5
Было бы странно и неинтересно, если бы герой сразу разгадал формулу ее прелести. Нам же никто не мешает задаться вопросом: что именно делает женскую красоту привлекательной и при этом пленительно незащищенной? Сколько ни существует красавиц — худеньких, длинноногих, пышных, независимых, недоступных или разыгрывающих недоступность, но почти все из них замкнуты в ощущении своей красоты, как в футляре, и обременены комплексом спящей красавицы, положенной в хрустальный гроб. Конечно, что и говорить, есть определенная прелесть в холодных, высокомерных красавицах, кичливых недотрогах, которым хочется засадить и унизить, опустив их до уровня просто женщин; сбить с них спесь и лишить хрустального комплекса, разбив, разорвав целлофановую оболочку. Но что делать, даже в этом случае они скучны и незанимательны, ленивы в любви, не в состоянии сойти с пьедестала (так как больше у них ничего нет); поэтому так естественно желание задрать им юбку и измазать в сперме с головы до ног хотя бы для того, чтобы лишить их гордости, тягостной и неуместной.
О, сколько существует на свете женщин, насаженных на шарнир собственной внешности, как бабочка на иглу. Женщина всегда найдет, чем гордиться, — если не ногами, то голосом, если не прической, то походкой, а некоторые наши с тобой знакомые, приятель, гордились тем, что вагина у них маленькая, как у девочек, и узкая, словно прорезь в копилке. Помнишь, одна, первый раз раздеваясь, так и сказала, намекая на свое уникальное внутреннее устройство (которое, очевидно, представлялось ей безупречной сладостной ловушкой или хитроумным капканом с засасывающим принципом действия): ну, теперь ты от меня никуда не денешься. Сказала, впрочем, совсем не желая повышать себе цену, а, напротив, смягчая сказанное товарищеским сожалением, благородной печалью, ласковой заботой, намекая, что, мол, кто раз это попробует, сам от нее никогда не уходит (хотя, на наш вкус, вульва ее, действительно маленькая и сухая, как детский кулачок, оказалась при этом обманкой и неинтересной, как райское яблочко).
Но мы несколько о другом. Мы — о выборе героини. И коли разрешили ей стать красавицей, но красавицей, не торчащей на своей внешности, не закомплексованной собственным совершенством, то этому кое-что должно сопутствовать. Либо она ничего не должна знать о гипнотическом влиянии своей внешности (что очень трудно, если вообще возможно). Либо по каким-то причинам не ценить свою красоту или, еще лучше, относить ее не к достоинствам, а к недостаткам. А это, как говорил поэт, «близко, близко, очень близко…».
Пусть поэтому в тот единственный раз, когда они виделись, устраиваться на работу в котельную к нашему герою пришла женщина неизмеримого очарования, с лучистым и глубоким взглядом нежных и несколько виноватых глаз, которые одновременно молили о снисхождении и обещали невиданное, ни с чем не сравнимое счастье. Для психоаналитика ситуация открыта. Мы же попросту можем наградить ее «комплексом Софи», списав на него все остальное. Если даже для тургеневской девушки было возможно начать мастурбировать с первых отроческих лет, то что мешает нам увидеть восьмилетнюю девочку, ненароком оседлавшую ручку бабушкиного кресла раньше, нежели зеркало и глаза окружающих убедят ее в могуществе собственного нежного облика. Пусть она превратится в трепетного ангела, кропотливо прячущего от других и себя тайну автоэротического наслаждения, которое впоследствии обернется формированием двух принципиальных черт характера: немыслимой откровенности, доверительности, детской интонации, которая с ловкостью усталого лоцмана обходит риф вагинальной тайны, и уже отмеченного нами настороженного, скептического отношения к собственной прелести, ибо она, эта прелесть, обманна: сулит счастье всему миру и оказывается неспособной подарить его даже одному-единственному мужчине. Пусть этот вариант существует лишь на правах версии, которую либо подтвердит, либо опровергнет герой.
Ему пока что ничего не известно. Он кантуется у дверей переговорного пункта и пельменной, с опустошенной, беспокойной душой, почему-то вспоминая строки Введенского. Еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия. Импульсивное желание исчезнуть, наконец найденная возле урны позеленевшая медная двушка, которая открывает глазок в другой мир, — и пневматическое воспоминание о милой и странной женщине, телефон которой нигде, кроме памяти, не записан.
Но — времени нет, он, кажется, зачитался. Будильник на руке не успел доиграть любимый марш из «Melody alarm», как рука уже заправила полы рубашки в брюки, тянула подтяжки с висящей сбоку кобурой, на ходу проверяя, отстегнута кнопка или нет. Отстегнута. И, надевая по пути пиджак, он успевает взять чашку крепкого кофе с лимоном из рук почтительно стоящего с пуховкой под мышкой дворецкого графини Люверс, Долли Люверс, Николая Кузьмича, — кофе, от которого его спазматически передергивает на лестнице. Слава богу, бельэтаж. Три прыжка, и он уже за рулем машины с предусмотрительно разогретым двигателем; отваливает от поребрика, брезгливо морщась от звука стучащих клапанов; ловко перестраивается в крайний ряд, чтобы сразу с Фонтанки свернуть на Каменный мост. И, не думая ни о чем, бросает небрежный взгляд в панорамное зеркало, видит, как из-за дверей Доллиной парадной выскакивают двое в серых шляпах типа «борсалино», распахивают дверцы зеленого лимузина с желтым дипломатическим номером, который, нахально вильнув, тут же перестраивается в нужный для поворота правый ряд.
Как ни странно, это открытие кажется настолько удивительным, что он забывает об управлении, в последний момент успевая увернуться от столкновения с высоким гранитным парапетом моста, круто вращая рулевое колесо влево, в ответ награждаемый испуганным сигналом идущего рядом микроавтобуса: первая слежка. Ну, ну, успокаивает он отвратительно дробно застучавшее сердце, передающее эстафету дрожи пальцам, ничего страшного, рано или поздно это должно было произойти. Или ты хочешь делать такие дела и чтобы за тобой не следили? И, в последний момент приняв решение, резко газует на красный, успевая пересечь Фонтанку перед самым носом бешено загудевшего потока машин (понимая, что зеленому лимузину не перепрыгнуть через пять или шесть машин, отделяющих их от него).
Стремительный разгон, несколько поворотов, вылетевшая из-под колес белая собачонка, знакомый проходной двор с узкими подворотнями, Загородный, Лиговка, Пески. Пересекая Загородный, он перемещает револьвер из кобуры в карман пиджака; по Лиговке тащится в среднем ряду, чтобы не заметила транспортная полиция, если у них уже есть его номера; на Песках паркует машину за квартал от дома Эмилии, из «бардачка» вынимая темные очки, а из багажника — хозяйственную сумку.
Улица как улица, прохожие, редкие машины. Дом Эмилии с тремя характерными эркерами виден издалека, но он не смотрит на него, ленивой походкой идя по противоположной стороне; минует зеленную лавку, а затем, качнув раздумчиво сумкой для провизии, разворачивается и, спустившись по трем хрестоматийным ступенькам, заходит внутрь. Толчея, запах сырости, земли и склепа, который не мешает беглому, но внимательному осмотру нутра лавки: не наблюдает ли кто за окном и противоположным домом, за ним, за кем-нибудь еще? Нет, стерильно. Только не торопиться. Пропустим, просеем сквозь радужную оболочку зернистую карту заоконного мира, просмотрим внешне чистую корректуру булыжной мостовой, полупустого тротуара, обложку фасада с говорящими окнами и красноречивый зев подъезда. Итак, третий этаж, стекла эркера, забранные жалюзи, два окна — ошую с кремовыми шторками, одесную — с лимонными. Сладкие кремовые беззаботно отдернуты, строгие лимонные целомудренно закрыты. За лимонными — гостиная, где все и должны собраться. Странно, закрыта форточка, а там почти все дымят; если забыли открыть, то начнут задыхаться и скоро откроют. За кремовыми — кухня Эмилии, где беспрерывно готовится чай и где к окну будут обязательно подходить. Нет, отсюда не видно, надо подняться на уровень третьего этажа по черной лестнице противоположного дома и принять короткое донесение о визуальном осмотре. Что ж, пора.
И тут словно Божественная рука выпустила игральные кости, что со стуком покатились в разные стороны, поставив ситуацию на ребро. Все соединилось в одном мгновении, будто совпали концы, и мир повернулся на незримом шарнире. Три стертые ступеньки под ногами, со стуком захлопнувшаяся дверь за спиной и выплывший из нужной парадной на руках грузчиков сиринский зеркальный шкаф. Он заглотил часть вывески, колено водопроводной трубы и будто нарисованное акрилом выстиранно-голубое небо с беззаботным облачком — идеальный фон для визгливого бабьего всхлипа тормозов грузовичка-пикапа. Угрожающее, по восходящей гамме нарастание гула, а затем оглушительно красноречивое сочетание звона разбитого стекла, сумятицы криков — и летящая через разбитое стекло огромная книга.
Прошелестев крыльями, она упала, беспомощно изогнув переплет, ему под ноги, словно специально, чтобы он поднял голову и увидел искаженное лицо Эмилии, которую незнакомые мужчины оттаскивали от окна. Видела или не видела его Эмилия? Главное было сдержать себя и не поднимать больше глаз на разбитое стекло ситуации, чреватой стремительными последствиями. И, инсценируя глухоту, он пошел за спиной толкавшей перед собой тележку на колесиках старухи в вязаном жакете, глухота которой, очевидно, была естественной. Переложив сумку из одной руки в другую. Рассеянным, небрежным жестом запуская правую в пиджачный карман и снимая револьвер с предохранителя. Держа на экране сложенные крылья упавшего тома, более других похожего на некогда знаменитую монографию Северено Антинори «Клонирование и масонство». Неплохая идея: подать знак о провале, выбив стекло. Это не отдернутая занавеска или выставленный на подоконник горшок с гортензией. Бедная Эмилия, смелая Эмилия, кто бы мог подумать: вот и люби после этого мужчин.
Он был настолько уверен, что не успеет дойти до своей машины, настолько был готов ринуться при первом же оклике в любую парадную, дабы выскочить в окно черного хода, что, идя по инерции за вязаной спиной старухи, чуть было не прошел мимо своего грязно-серого, как апрельский снег, «мерседеса». Все еще не веря, он забрался внутрь, швырнул сумку на заднее сиденье и, не понимая, почему его не останавливают, завелся с полоборота, развернулся и покатил по переулку, ведущему к набережной. Мысли мелькали быстрее, чем дома. Сменить номер. Предупредить того, кого еще можно предупредить. Срочно сматываться. Куда? Поменять машину: как? Наоборот, отвлечь внимание, выкинув фортель. Кузмин или Феликс? Пожалуй, Феликс. И, увидев выходящую из телефонной будки даму под вуалью с карликовым пуделем на поводке, резко затормозил у освободившегося таксофона…
Ровно через два часа из сборного металлического гаража отца Александра выехал перекрашенный бессчетное число раз черный гроб, «опель-кадет» батюшки, с номерами, полученными тридцать лет назад, в середине семидесятых прошлого столетия; в то время как белый «мерседес», наполовину затонув, уже лежал на известной отмели у Полюстровской набережной, выбив предварительно чугунную решетку и перевернувшись в воздухе. Из воды виднелся только задний бампер с открытым багажником, сквозь серо-жемчужную воду обреченно светилась белая крыша. Все дверцы были распахнуты, намекая, что тело водителя, очевидно, выпало при первом ударе о решетку либо при втором — о воду и затонуло, утянутое течением на дно. Можно было гадать, несчастный ли это случай или самоубийство: пусть решает транспортная и речная полиция, заражая своими сомнениями агентов тайной полиции, — по меньшей мере, пока будет разматываться ложный след, время у него есть.
Надежно урчащий мотор «опель-кадета» компенсировал чувство дискомфорта от потертой, а местами драной обивки, от стародавней лицевой панели с дремучими дедовскими приборами и помятого, перекрашенного корпуса. Однако сказать, что он ощущал себя защищенным, было бы преувеличением. Две остановки, на углу Колокольной и Владимирского и на Большой Мещанской, укрепили его подозрения. Шпики кишели вокруг нужных ему домов, опознавательные знаки недвусмысленно свидетельствовали о провале самых надежных квартир. Хотя явной слежки за ним еще не было, чувство, что его преследуют, что его местонахождение скоро будет раскрыто, что времени, увы, слишком мало для принятия единственного и верного решения, — это чувство не покидало его. По сути дела, оставалось одно место, один дом на Каменноостровском проспекте, куда он и держал путь.
Едва он выехал из гаража, пошел дождь, сменивший белый полуденный жар с наивной яростью неофита. Дождь размывал перспективу, смывал следы, разгонял прохожих. Центр города почти весь был перегорожен, на площадях еще стояли танки, то и дело он натыкался на рогатки и мотки колючей проволоки; национальные гвардейцы мокли, исхлестанные влажным кнутом небесного раздражения; дворники с трудом раздвигали струи и потоки заливавшей лобовое стекло петроградской Ниагары.
Забавно, но все повторяется. Жаль, что не захватил тот пародийный детектив из стародавнего времени, что сейчас вполне мог бы сгодиться в качестве пособия. Мало ли что придумал изобретательный автор вместе со своим alter ego: ловкий ход не исключен. Трудно, правда, сказать, что спасение посредством прекрасной незнакомки — верх остроумия, но банальные приемы потому так употребительны, что кажутся вполне достоверными. Погружение в женщину если не вдохновляет, то по крайней мере обнадеживает, а тоннель любви, благодаря мраку неопределенности, поделенной на его длину, намекает на мерцание света в его конце. Конечно, многое зависит от интерьера.
Одно время ему хотелось написать историю путешествия заветного медальона в русской литературе, который сначала становится залогом любви, когда дрожащая ручка дарит его в осеннем помещичьем парке офицеру в простом военном френче, а затем ее обладательница умоляет вернуть опрометчивую улику детской слабости под сводами бального дворцового зала, прижимая руки то к груди, то к малиновому берету.
В другом случае медальон — веский аргумент в споре отцов и детей, и его снимают с обреченной шеи, чтобы положить на комод перед делом, результат коего — увы! — предрешен.
Или же медальон с портретом и локоном юной девушки выпадает из нагрудного кармана уже знакомого военного кителя, когда другая ручка гладит непокорные волосы (если поднять глаза, то над зубчатыми уступами гор плывет на север череда облаков — величественно девственная природа Кавказа), и чернокудрая обитательница сакли требует рассказа, чреватого для нее приговором.
Что ж, женская любовь тем и хороша, что почти всегда несчастна. Ее неудовлетворенность есть источник антропологического движения. Ее способ манифестации задает тональность общественному менталитету. Ибо, как сказано совсем по другому поводу, если женщина духовно оплодотворяет мужчину и его поступок, то мужчина, в свою очередь, оплодотворяет женщину, тем самым замыкая круг.
Конечно, наша героиня не княжна и не терская казачка, хотя, если подумать, вряд ли кто-либо мог помешать и им мастурбировать, если бы очень приспичило. И все же. Пусть она будет чем-то средним между монашкой и блядью не в том банальном смысле, что, тряхнув косой челкой, отдается направо и налево и ощущает горячий уголь между ног, который, во избежание пожара, надо заливать из брандспойта, подключенного к фонтану слез. А просто — две бездны в душе: одна — белого экстаза, вторая — тихого ужаса от созерцания себя.
Генезис такой натуры очевиден. Глупая, простодушная мать, отец — либо на полжизни старше и брюзгливо доживает свой век, либо бросает смазливую и порывистую дурочку, оставляя дочь в колыбели. Детство, по сути, без отца и демпфирующего мужского влияния, зато со всеми огрехами женского воспитания, какие только возможны. Капризная дома, она стеснительна со сверстниками, особенно в переходном возрасте, принесшем такие обильные и обессиливавшие ее месячные, что они больше напоминают плач зигзицы на Путивле по утерянной девственности и чистоте. А чисто подростковая угловатость (плюс апостроф греховности в душе) создает комплекс женской неполноценности, который не проходит и после того, как из гадкого длинношеего утенка она превращается в очаровательное создание с лебединым станом и брезгливым скепсисом по отношению к себе (что, надо сказать, только больше к ней привлекало). Структура ее души — жидкий двухполюсной магнит: с расстояния неудержимо притягивает, при сближении начинает отталкивать.
Рассеянная погруженность в себя, борьба с сутулостью, полное безразличие к тому, что некоторыми чудаками обозначается как социум. Вместо мыслей об устройстве жизни — тяжкая, изматывающая мечта о любви, которая должна принести целостность, в действительности недостижимую. Юность — либо в английской школе с доминированием еврейского контингента, либо в архитектурно-оформительском училище с преобладанием иногородних. В любом случае — ранние романы и увлечения, заканчивающиеся ничем. Если это архитектурное училище, то милый друг неожиданно, за месяц до свадьбы, переключает внимание на другую, и она в припадке отчаяния выходит замуж за его приятеля, который ей никогда не нравился.
Если английская школа, то сонное, неразбуженное существование между тоскливым бытом с быстро стареющей матерью, ненужным поступлением в институт и зеркалом в ванной, где ее отражение живет своей жизнью, для чего, раздеваясь по несколько раз на день, она имитирует патологическую чистоплотность. В вопросах секса муж оказывается убийственно техничен, но не в состоянии ни разрушить кокона одиночества, ни достать до задней стенки, оставаясь при этом настырным, неродным и ревнивым, как тасманский тигр. Часто после сеанса любви она забиралась в теплую ванну и мастурбировала ручкой от зеркала либо зубной щеткой, доводя себя до изнеможения. Она не сразу сообразила, что муж олицетворял как раз ту часть ее натуры, от которой она постоянно пыталась освободиться. Он, кажется, так и не понял, что попал впросак, женившись совсем не на той, ибо был введен в заблуждение ее беззащитной податливостью и восторженно-лучезарным сиянием глаз. Правда, глаза лучезарно сияли после английской школы, после архитектурно-оформительского училища они светились убаюкивающе мятным кошачьим светом.
Жизнь кажется легче, если ее неудачи можно списать на счет внешних обстоятельств и смаковать свои и чужие ошибки, с мазохистским сладострастием бередя душу. Ревнивый и нелюбимый муж — находка для потерявшей (или ненашедшей) себя женщины; борьба с ним становится смыслом жизни и увлекательным спортивным состязанием вроде бриджа.
Хотя что это нас все тянет на изломанных особ? Почему бы не изобразить женщину принципиально нормальную, хорошую, отнюдь не стерву, не инфернальницу, а невероятно простую и прекрасную без извилин. Ее секрет герой начинает разгадывать, скажем, в поезде, увозящем его от беременной третий раз жены в Крым невообразимо жарким и душным летом, превратившим вагон в эротический предбанник черноморского пляжа. Правда, герою не до эротики — завалившись на верхнюю полку, он корпит над сличением параллельных мест в жизнеописаниях супругов Панаевых, наверстывая упущенное в предродовой суматохе и спасаясь от зубной боли, удваивающей пульсацию на стыках рельсов.
Ближе к вечеру боль стихает; Панаев с Панаевой окончательно расходятся; и он спускается вниз, в вагонный звон стаканов, потную духоту, в обычные железнодорожные разговоры об отсутствии кондиционеров: то-то еще будет завтра, когда приблизимся к югу. Но хорошо хоть жара, а не холод, вот сестра прошлым декабрем ехала в Красноярск к мужу, и на вторые сутки отключилось отопление в трех вагонах — за окном тридцать, в вагоне минус десять, дети, ничего предпринять нельзя. Из-за какой-то аварии впереди поезд по два-три часа стоит на каждом переезде, что делать — непонятно; женщин с детьми, сжалившись, пустили в коридор купейного вагона. Всю ночь на откидных стульях, здесь же с помощью кипятильника варится курица; кому-то удается отвоевать третью полку, кто-то из сердобольных пассажиров берет к себе в купе просто посидеть, но ближе к ночи каждый хочет спать, три плацкартных вагона в поезде не разместишь. С каждой крупной станции — совместная телеграмма-петиция в Управление железных дорог, после Урала — молния в Совмин, но телеграммы тоже не греют. Около какой-то водокачки, где стояли три часа, терпение лопается, некоторые отчаявшиеся с узлами побрели на огоньки домов по снежной целине к еле различаемой вдалеке дороге, смущенные слухом о расположенном поблизости военном аэродроме; через час большинство вернулось, так и не дойдя до жилья; сестра с племянниками думала, что уже все, живой с ребятишками не доберется, помог моряк, уступивший свою верхнюю полку на ночь, а сам отдыхал днем — в общем, кошмар. Да, откликается полная еврейка с усиками, все-таки, что ни говори, офицерская косточка что-то да значит, у моей мамы одно время был знакомый офицер, еще до войны, так вот; но восточной наружности парень, подозрительно едущий без вещей, не дает уплыть железнодорожной теме и тоже рассказывает, как прошлой зимой уезжал с Ленинградского вокзала, и, когда подали поезд, его вагон оказался с разбитыми стеклами, с незакрывающимися дверями, без белья, в коридоре — подтаявший ледок. У проводника, вылезшего из купе, да и то не сразу, а когда подняли шум, один ответ: из запаса идем, не хотите — можете не ехать. Время — под Новый год, билет достался с боем за двойную цену; пассажиры поднимают хай, заспанный начальник поезда только разводит руками, мол, ничем помочь не могу, идите сдавать билеты. Но как их сдавать, если новые достать невозможно. Поезд трогается, кто-то срывает стоп-кран, опять переговоры, ругань, опять трогается поезд, опять — уже по договоренности — стоп-кран. Появляется милиционер, начальственный басок, предъявите документы; однако на предложение составить протокол незаметно ретируется. Вместо него появляются блатные явно с желанием устроить разборку с тем, кто дергает стоп-кран; наименее стойких размещают по соседним вагонам и покупают обещанием устроить билет на завтра. Даже после отправления поезда самые настырные все не расходятся, составляя какую-то бумагу, благо нашелся один дока, ибо, ничего не поделаешь, маячит перспектива встретить Новый год на вокзале. Гейзер бурлит, то затихает, то опять шипит и брызгается, но тут появляется человек в железнодорожной форме с неожиданно предупредительными манерами и предлагает ехать другим поездом. По расписанию никаких поездов давно нет, даже дополнительные все ушли, абсолютно пустые платформы, всю группу ведут через железнодорожные пути к платформе пригородного вокзала, где стоит совершенно пустой, ослепительно сверкающий и ярко освещенный поезд с вежливыми проводниками, которые зазывают, как на восточном базаре: «Ко мне, пожалуйста, ко мне!» Внутри зеркала, ароматизированное белье, тихая музыка, чай и кофе, работающий вагон-ресторан, и на всех вагонах надпись: «Экскурсионный». Проводник, уже когда тронулись, объяснил, что этот поезд каждую ночь находится в резерве до утра, ожидая, не захочет ли какая-либо министерская жена прокатиться в Питер за покупками. В железнодорожных реестрах он значится под номером 69-бис, в народе известен как «Черная стрела».
Тут же разговор переключается на разные фантастические истории, в основном дорожные байки, рассказываемые между прочим; исповеди от бессонницы в прокуренном тамбуре, удивительные попутчики, начинающие свои апокрифы хрестоматийными словами: еду я однажды в Воронеж, не спится, разговорился со старичком-соседом, угостившим меня перед этим коньячком. Слово за слово, я ему про одного своего знакомого, зарабатывавшего себе на жизнь тем, что ежедневно с разных почтовых отделений отправлял десяток ценных писем и бандеролей по фиктивным адресам в разные части света. Скажем, Уилмету из Розлин Институт в Эдинбурге (хотя никакого Уилмета в Эдинбурге, может, и нет, как нет и Розлин Института). И действительно, из десяти восемь приходили обратно с указанием, что такой адресат не значится, но одно или два обязательно — у нас или уже там, где ищут долго и старательно, терялись, — и ему выплачивалась полная оценочная стоимость письма или бандероли. В результате набегала сотня-другая в месяц, а неудача, то есть ответ, что такого адресата не существует, становится экземпляром в его коллекции, ибо погулявшее письмецо испещрено самыми невообразимыми штемпелями — от южно-корейских до израильских. Тут старичок, хитро усмехаясь, говорит: а вы знаете, я тоже коллекционер, достает дипломат с цифровыми замками и демонстрирует коллекцию медалей, от которой у меня глаза лезут на лоб, ибо среди его раритетов, приобретенных в основном за бутылку или иной спиртовой эквивалент, два Героя Союза, орден Льва и Солнца и знак «Летчик-космонавт СССР».
Охи, ахи, вздохи, недоверчивые смешки, проводник тащит очередную порцию чая, облагороженного содой, идет взаимное угощение дорожными припасами; герой, освобожденный от гипноза зубной боли, ощущает себя словно родившимся из яйца. Лопается скорлупа, проклевывается глазок, и он, отряхнувшись от прошлого, видит перед собой молодую симпатичную женщину, почти девочку, визави, наискосок, сквозь мелькающие над столом руки. Она скромно и молча сидит в уголке рядом то ли с братом, то ли с сокурсником — он бесцветный, белобрысый, незаметный, с детским чубчиком, чуть ли не школьник, а она невероятно свежая, юная и очаровательная до захватывающего дыхания, с гривой пышных волос золотистого отлива, непрерывно отбрасываемых узкой рукой с трогательно вспотевшего лба. Взгляды встречаются с каким-то мягким взаимопроникновением друг в друга; и тут он как бы припоминает этот взгляд, который с любопытством обращался к нему и раньше, пока он ворочался в своей берлоге на верхней полке, закусив губу и испещряя только ему понятными значками лунные ксерокопии вечно женственного слоя «Современника».
И с этого момента для него начинается двойная жизнь: одна вместе со всеми, за неумолимо вянущим вагонным разговором, постепенным разбреданием, тут же составившейся «пулькой»; другая — с нею, включая извечную игру взглядов, поначалу как бы случайных, скользящих, с вежливым экивоком извиняющейся улыбки, а ближе к вечеру чуть более настойчивых и продолжительных, с отдаленным привкусом чего-то запретного. Взгляд — как легкий незаконный удар ниже пояса, который принимается почему-то чуть ли не с одобрением, раз от разу все более явным.