3

Как раз в последние года два у нее появилось это пристрастие к ночным бдениям. Ночью все казалось иным, помогало сосредоточиться — могла жить для себя. Комната становилась ее, только когда она закрывалась на задвижку. Даже книги в шкафу она не могла расставить по-своему, Ксения Александровна обязательно зачем-то перекладывала по-другому. Зато ночью вещи, разложенные чужими руками, не мешали; не шевелясь они лежали на своих местах. Ночью, примерно до трех-четырех, Надя блаженствовала: заваривала кофе, лежала поперек постели, курила, читала, по настроению писала в свой дневник. Студенческое время хорошо тем, что можно долго спать по утрам. День почему-то всегда казался фальшивым; Алексей говорил: Ты — сова, это нехорошо: совы — хищники. Темнота, однако, мешала дневной суете, всевозможным полутеням и двусмысленным оттенкам, темнота казалась устойчивей.
Думалось тоже лучше. Мысли казались более отчетливыми — рельефными и мускулистыми. В эту ночь она так и не прилегла. Слишком многое нужно было понять и решить. Ей стало все ясно, только когда уже начало светать. Что же она сделала? Двух самых почти близких людей — обидела. За слабость их, за желание совсем немного ее уколоть — ответила жесткой обидой, только чтобы ее чуть-чуть не поцарапали. Вот как, значит, у нее: за царапину себе или своему близкому человеку — другим любое горе. Почему же то, что ясно теперь, что становится таким очевидным потом, прежде, когда это нужнее — так запутано, и поступки отсюда ошибочные? Теперь свою неправоту ощущала отчетливо и неприятно, как сырое платье на ветру. И что же, захотела что-то исправить, испросить прощение, взять всю вину на одну себя? Ничуть ни бывало. Этого как раз и не хотела. Наоборот, стыд за нанесенную другим обиду встал между нею и ими, как полупрозрачное, потрескавшееся стекло — от неровности которого облики родителей стали неприятны еще больше. Их не любила за им же нанесенную обиду. То, что теперь надо было извиняться, унижать себя — вызывало раздражение. Из-за ставшего между ними стекла, из-за стеклянной обиды — их лица (особенно Ксении Александровны) подурнели, подернулись некрасивыми старившими морщинками; неприятно усмехались. Выхода не было — идти назад было еще труднее. Значит, надо вперед.
Что самое странное: ее решение уйти из дома никого не удивило. Алексей принял ее так, как будто ждал — может, действительно ждал. Родителям из-за какой-то гордости, а, может, потому, что чувствовала себя все более и более виноватой, не звонила почти две недели. А когда, наконец, позвонила — подошел отец (ей почему-то втайне хотелось, чтоб уж сразу Ксения Александровна) — разговор получился на редкость спокойный и будничный. Как показалась Наде — родители были даже рады, что она теперь живет отдельно. Будто так даже и лучше, и иначе, после того, что случилось, вроде даже нельзя. Нет, конечно, Сергей Яковлевич и разволновался (стал даже от волнения чуть заикаться), но это так, только на поверхности, да и разволновался почему-то именно так, как она и предполагала, он должен волноваться и говорить. Внутри же явно все было спокойно и именно буднично, будто дочь уходит из дома каждый день, она даже почувствовала легкое разочарование. Самой все представлялось иначе — трагичней, что ли, значительней. Что еще удивительно — это, правда, стало уже известно несколько позднее, но родители друг с другом без нее стали жить намного лучше. То ли Ксения Александровна смягчилась, то ли у Сергея Яковлевича без нее пропало желание идти на невиданные ранее обострения; а может, и то, что у него появились какие-то странные отношения с Сонькой Аваковой, а чем дальше, тем более это становилось очевидным, но ссорится они почти перестали. Как же так — получается, яблоко раздора — это она? Не сразу все стало понятно.
Однако обо всем этом она вспоминала только временами, когда удавалось отстроиться от той другой жизни, которую она теперь вела. Жизнь с Алексеем, как и подозревала, оказалась непростой, издали все казалось иначе. Чуть ли ни в первую неделю после переезда, выйдя в магазин, столкнулась на улице с Сонькой Аваковой. Та шла в новом зеленом берете с довольной улыбкой на лице, по-детски широко размахивая сумкою в руке, по противоположной стороне улицы. Что ей было здесь надо (жила Авакова совсем в другом конце города, у Московских ворот), время было дневное — должна была находиться на работе? Подозрительным показалось и то, что та зачем-то сделала вид, что Надю не замечает. Несмотря на то, что внутри все похолодело, Надя специально остановилась и даже помахала ей рукой; но Сонька даже не замедлила шага, хотя тоже заметила, это, несомненно — рука с сумкой сразу прижалась и больше ею не размахивала; прошла мимо.
Какое здесь проявилось чувство — самая обыкновенная ревность, испуг, что тебя водят за нос, обманывают? Или просто ощущение, что от этого человека особенного добра ждать не приходится? Потом поняла о себе — и то, и другое, вообще в самой себе она последнее время открывала такое, о чем ранее и не догадывалась. Не то, чтобы не подозревала совсем, но акценты теперь проставлялись иначе. Жизнь с Алексеем многое поменяла, теперь смотрела с другой стороны, будто сама за собой подсматривала в замочную скважину. Конечно, была и ревность. Но не обыкновенная, не то, что ей было неприятно, что у Алексея были другие женщины, та же Сонька Авакова, и что, в принципе, они могут быть и еще. Боялась совсем другого. До ужаса, до тошнотворной ненависти и к себе, и к другим боялась, что сама понимает все не так, как есть на самом деле. Что она верит, а ее водят за нос. Хуже, страшнее — смеются за ее спиной. Лучше тогда не верить. Меньше возможность поскользнуться, остаться в дураках. Думая об Алексее, понимала — такой обмануть, обманывать, хитрить не может просто физически. Ну а в принципе? Ну, самый что ни есть маловероятный случай, ведь он-то возможен? А, может, и его, Алексея, она совсем неправильно поняла, что же в таком случае нужно было Аваковой на их улице? Понимала — как бы покойно, хорошо было бы доверять, но — не могла. Вот в себе, в себе самой иногда чувствовала такое, что случись что-то, и она окажется совсем иным человеком. Другому, как же другому можно доверять, если за самого себя нельзя поручиться?
В тот раз, после встречи с Аваковой на улице, не заходя в магазин, ринулась обратно, домой, к Алексею. Что хотела увидеть, застать, зачем вообще — неизвестно. Сама не зная почему — нужны были глаза Алексея, нужно было самой, теперь, вглядеться, рассечь до глубины, увидеть — нет ли там чего? Но или она совсем сошла с ума, либо вообще ничего не понимала в людях, — но по тому, как он ее встретил, убедилась — нет, ничего не подозревает, никакой договоренности с Аваковой не было.
Потом, когда уже успокоилась, стала уговаривать себя, что ведь могла и ошибиться, могла просто перепутать, принять за Авакову совсем другую, ни в чем не повинную женщину. А если и Авакова, то мало ли, как и зачем она здесь очутилась. Если уж такое почудилось, лучше надо было за ней проследить, вместо того, чтобы как угорелой лететь домой. Боже мой, стыд-то какой: следить за кем-то, унижаться, себя саму пачкать недоверием! Нет, не стыдно совсем; какой там стыд, если чувствовала: будет такое держать внутри — сама себя задушит. Это как детская боязнь темноты. В любом темном углу чудится что-то непонятное, затаившееся, пугающее. И чтобы страха не было — надо самой подойти, потрогать, убедиться, что это все лишь старое пальто, висящее в углу на вешалке. Тогда можно жить и спать спокойно.
Вообще забот, конечно, прибавилось. Совершенно неожиданно отнеслась она к своей новой обязанности хозяйки. Раньше, еще даже до встречи с Алексеем, не раз думала, как устроит свой дом. Хотелось — чтоб ни как у них, без суеты, крика, мечталось об уюте — Ксения Александровна к такому никогда не стремилась, а, может, просто не получалось. Хотя и так Сергею Яковлевичу приходилось делать по дому почти все женское, но Ксения Александровна всем всегда жаловалась и на дочь, и на мужа, что ей не помогают; постоянно происходили сцены и ссоры из-за каждодневной ерунды, а ни чистоты, ни покоя в доме не ощущалось. Родительский дом напоминал утлую прохудившуюся лодчонку, в которой неизвестно о чем сначала надо думать — или еще затыкать дыры, или уже готовиться к плаванью в открытом море.
Думалось: у нее-то будет иначе — не получилось. Произошло, как у плохого моряка, на суше мечтающего о море, а в море о доме; так и она — пока своего дома не было, роль хозяйки манила, когда дом появился — все оказалось куда труднее, чем она предполагала. Домашняя работа оказалась сыпучей и нескончаемой, конца у нее просто не было. Она напоминала рисунки на морском песке: каждая новая волна-день смывала все линии, и нужно было начинать сначала. Здесь необходимо было за что-то схватиться, увидеть даже в этой ерунде смысл — не могла. Не в первый раз подумала, как, очевидно, мало в ней истинно женского, жертвенного. Сама ощущала в себе чисто мужское отношение к жизни: жизнь требовала оправдания, она была конечной и текучей, чем-то ее надо было останавливать. Еще от матери, Ксении Александровны, усвоила: главное в жизни — дело. У той было восхищение перед людьми, у которых что-то получается. В ее жизни, у Сергея Яковлевича — такого никогда не било, отсюда маята. Заглядывая в себя, в глубину, Надя понимала: если домашние дела только часть, только необходимая помощь для другого, важного, непреходящего — тогда она согласна. Если другого нет — все остается как пыль: была до нас, будет и после.
Еще внимательней стала приглядываться к Алексею: здесь тлела хотя бы надежда. Однако чем дальше, тем меньше она его понимала. Каждый день он начинал с какой-то непонятной ерунды: только встав с постели, садился за стол и особыми способами расписывал виденный им ночью сон. Для этого у него загодя заготовлялась целая система карточек: карточки нумеровались, хитрым способом сортировались и укладывались на место в картотеку — зачем? Многое здесь Наде оставалось неясным. Иногда он обращался к ней, чтобы она тоже припомнила что-нибудь из своих ночных видений. Надя относилась к такому несерьезно, но, желая понять сама, — вспоминала. Иногда вопрос ставился иначе: нет ли такого, что приходит во сне постоянно? Нет, ничего постоянного, навязчивого Надя не припоминала… Хотя нет, пожалуй: однажды промаявшись ночью, действительно вспомнила часто повторяющийся сон. Ага, погоня, — удовлетворенно сказал Алексей. Да, пожалуй, это была погоня. Отчего, почему — неизвестно, но всегда какие-то незнакомые улицы, дома, страх, от которого тяжелеют ноги, и мрачное предчувствие, что убежать так и не удастся. Концовка у такого сновидения могла быть двоякой. Часто, пытаясь спрятаться от преследователя, Надя, в конце концов, забегала в какую-то незнакомую парадную; слыша уже грохочущие внизу шаги, она, перепрыгивая через несколько ступенек, стремительно неслась наверх; хотя странный внутренний опыт уже подсказывал ей дальнейшее: и действительно — на верхней последней площадке всегда была только одна дверь; понимая, что больше деться некуда, она изо всех сил пыталась стучать в нее кулаками, звонила в звонок — безуспешно. Звонок молчал, удары получались ватными; и, обессилив от неравной борьбы, она уже решалась повернуться, чтобы разглядеть того, кто за ней гнался — и каждый раз на этом просыпалась.
Иногда, правда, вместо парадной она заскакивала в подворотню, но конец все равно был тот же самый. Только вместо двери оказывалась сплошная стена; она, ломая ногти, пыталась по ней карабкаться, срывалась, лезла опять; иногда даже получалось доползти до самого края, еще, кажется, чуть-чуть и можно будет хотя бы заглянуть и узнать, что же там, за этой стеной; но увидеть этого ей так никогда и не удавалось. Так, так, так, — повторял почему-то обрадовавшийся ее рассказу Алексей, — ну, а стена, что же это была за стена, не запомнила? Надя не сразу понимала вопрос: стена как стена — обыкновенная. Ну что значит — обыкновенная? — докапывался он. — Стена может быть разной. Может она быть решеткой, как в Зимнем дворце. Может быть стеной как у Леонида Андреева, ты читала этот рассказ? Может, наконец, кремлевской стеной, не запомнила? Материал, из которого она была сделана, тоже не помнишь? Нет, так сразу вспомнить оказалось трудно. Представлялась, что стена в принципе простая. Может быть, даже известковая, имеющая неровную поверхность, ведь за что-то она цеплялась? Ну, хорошо, — соглашался Алексей, — теперь другое. Вот ты говоришь — дверь. А что это за дверь, ведь не дверь же это просто, обязательно она должна быть тебе знакома, тоже не запомнила? Тогда в следующий раз постарайся не волноваться и узнать эту дверь, это очень важно. Ну и, наконец, последнее. Кто же за тобой гнался, так никогда и не разглядела? Разве у тебя никогда не появлялось желания еще раньше, до последнего момента, оглянуться и рассмотреть своего, так сказать, преследователя?
Надя чувствовала, что все эти вопросы неспроста, что они какие-то обязательные и вместе создавали жесткий скелет, каркас, который вот-вот обрастет мясом. Да, действительно, пока бежала, оглянуться и посмотреть — безумно хотелось. Но страх, он делал шею деревянной, повернуть ее, казалось, не было сил. Хорошо, очень хорошо, — заволновался опять Алексей, — Вот только бояться не надо. Попробуй себя пересилить — это необычайно важно. Это многое изменит. Самое главное — узнать, кто тебя преследует. Могу тебе помочь, кандидатура эта должна быть известна. Уверяю тебя — хуже от этого не станет. Надо набраться духу — и оглянуться. Во-первых, это можешь быть просто ты… — Как я? Ведь я же убегаю, я сама себя вижу во сне, да и еще я за собой бегу? — Очень может быть — дай Бог, чтобы это так и было. Тогда все проще. Но, увы, — необязательно. Может — и не ты. Тогда кто-то другой. Кто? Обязательно знакомый — надо узнать. Смотри только на лицо, на глаза — одежда может быть странной, неизвестной, незнакомой. Самое основное — глаза: по ним легче узнаешь. Может казаться, мужчина — на самом деле, женщина, это ничего, не страшно, разберемся. Главное — набраться духу и обернуться. Ты все поняла?
Нет, конечно, поняла далеко не все. Скорее всего, здесь даже не верно было подобрано само слово поняла. По крайней мере, не оно определяло ее ощущение от подобных разговоров и расспросов. Главное же — зачем? Даже потом, когда во время еще раз приснившегося этого сна ей действительно удалось-таки разглядеть эту дверь: теперь она ее сразу узнала — эта была дверь, ведущая в квартиру ее родителей. Правда, находилась дверь не на своем обычном месте в углу площадки, а почему-то посередине, и не на их четвертом этаже, а на самом последнем, да и дверей на площадке родителей имелось несколько: во сне же — дверь родительской квартиры, также оббитая коричневым коленкором, с круглым глазком номера, но совсем в другом месте, другого дома.
Но даже при этом вопрос оставался — зачем? Зачем взрослому, несомненно, образованному человеку заниматься какой-то непонятной чепухой, отдавая этому занятию полностью все время и силы, не имея никакой уверенности, что когда-нибудь будет конечный результат? О каком именно результате она пеклась? По крайней мере, он имел очертания определенные и конечные. Необязательно одной из граней его была известность или даже слава — это сознавалось только желательным. Но этот результат должен был замкнуть все затраченные прежде усилия, вобрать их в себя, дать им смысл, как бы осветить заново; так пройдя в кромешной темноте трудную дорогу, останавливаются и освещают ее с удивлением: хватило же смелости и умения, чтобы все это преодолеть! Конечно, она бы предпочла, чтобы само, так сказать, русло было бы понятным и традиционным: пусть там особого рода литературная работа или психологическое исследование или что-то в этом роде… Короче, если честно говорить, ей просто самой необходимо было поверить в то, чем занимался Алексей, и осознать это настоящим и, в конце концов, стоящим. Пожалуй, требование конечности — являлось основным. Может быть, именно потому, что предчувствовала, что все занятия Алексея, вероятнее всего, именно бесконечные, что они как бы распахнуты в пространство, не имея возможности сомкнуться, как, если пользоваться его же любимым сравнением, руки у Данте, когда он встречает в аду своего порочного друга.
Спустя несколько месяцев после переезда к Алексею в ее жизни произошло еще одно достаточно знаменательное событие. Почти случайно, до конца не отдавая себе отчета, пошла по объявлению и записалась в театральную студию Народного театра. Случайность была здесь, конечно, весьма относительной. То, что она бы решилась в скором времени на нечто подобное, было, несомненно. Чем более приближался конец учебы в институте, тем более явно становилось, что это не для нее. Не для нее труд, в который нельзя вложить себя всю, сгореть в нем, закрепить жизнь и, может быть, что-то оставить после себя. Даже об отце с его неудачливыми призрачными пейзажиками она теперь думала как-то иначе. Понятней становилось его желание создать хоть что-нибудь, хотя бы пару листиков картона, но чтобы они — остались… Вот только не может он отказаться от всего, не мог отдать этому всю жизнь — поэтому, если и получается что-то, то так, какие-то крохи. На своем предприятии пару раз (еще пока работала Надя) устраивал в конце коридора вместе с другими художниками-любителями свои выставки: Надю — безумно раздражало. Женщины, хихикая, подходили и жеманно спрашивали: Сергей Яковлевич, вот эту вот картинку с речкой не подарите? Нам очень понравилось… Тот смущался и дарил. Опять сравнивала его с Алексеем: ему бы, с его отрешенностью, да все силы на что-нибудь конкретное — обязательно бы получилось.
Думала о себе. В который раз ругала Ксению Александровну за то, что в детстве категорически запретила мужу учить ее живописи. Бог знает — может быть, что-нибудь и вышло. Уже в школе, в последних классах, томилась, не зная куда пойти. Перебирала: в гуманитарный — можно не поступить, а если и поступит, что же — учителем в школе? клерком при творческих людях? — лучше не надо. Театральный? — некрасива, угловата, не подготовлена, хотя внутри чувствовала: что-то в ней обязательно есть. Не талант — нет, это слишком крупно, но какие-нибудь способности есть наверняка. Эти свои неясные способности ощущала так же отчетливо, как свое несогласие прожить жизнь просто так, как все, для дома, для семьи.
Может быть, что-нибудь и надумала бы, но все это пришлось на пик ее любви к тому мальчику из параллельного класса, из-за которого, честно говоря, вернее за ним, и потащилась в технический вуз. Та любовь, в конце концов, рассеялась, а вот ощущение сделанной ошибки осталось. Крест, однако, ставить на себе не собиралась. Сама себе говорила — начинать никогда не поздно. Всегда поздно — не начинать.
Реакция Алексея, когда рассказала ему о драмкружке, удивила. Ему давно, сразу, поведала обо всех своих сомнениях, о чем мечталось. И он всегда отвечал как-то странно, уклончиво. Надя настаивала: Как же так, посмотри на себя? Если в жизни нет ничего творческого — жизни нет, не молоко, а вода. Кому нужна такая жизнь? То ли, чтобы ее позлить, то ли, чтобы предохранить, Алексей отвечал: Конечно, нужна, любая жизнь нужна… Надя не понимала.
Теперь тоже: пришла домой возбужденная, радостная, казалось, даже похорошевшая — чтобы сказать ему, поделиться своей радостью. Нет, он одобрил, похвалил, но — как очевидное, а не как вытекающие из ее натуры. Хорошо — раз ей это так необходимо, дай Бог, чтоб принесло радость. А потом добавил: Знаешь, как один поэт, очень понимавший, что хотят декабристы, сказал о них: вернее труд и постоянство. Ты хочешь сразу и всего, а это необязательно. Можно и понемногу, по капле — но без остатка. Вот посмотри на Казнера — хотя нет, он плохой пример.
Она так и не поняла — то ли одобрил, то ли осудил. Зато театральная студия во многом, особенно поначалу, приятно удивила. Боялась одного — что дилетантство, самодеятельность — ничего подобного. Получилось лучше, чем ожидала. Уже несколько лет вел студию человек из настоящего театра (раньше даже пару раз видела его в разных телеспектаклях); кое-что даже получалось. Встретили ее несколько настороженно: отношения сразу сложились непростые — надо было приспосабливаться. Понимала — взяли ее без охоты (была на лет пять почти всех здесь старше), потому что не могут не взять, поэтому пока будет только лишний балласт. Но зубы сжала, про себя решила — ничего, она свое наверстает. А наверстывать оказалось немало.
И все-таки именно эти полгода оказались самыми спокойными. Даже трудно сказать: почему. Может быть, как раз в это время стала меньше требовать от других, а больше от себя. Не то, чтобы она поверила в домашнее бессмертие и стала примерной женой (кстати, сама не зная почему, но на все предложения Алексея зарегистрироваться, она отвечала уклончивым, но обязательным отказом. Боялась? Что-то предчувствовала? Возможно…) Скорее всего, в ней самой зародилась некоторая надежда, что и из нее что-то выйдет. Эту надежду ощущала в себе каким-то материнским чувством, как зарождающегося или даже собирающегося зародиться ребенка. Отсюда — почти другой взгляд на все. Даже на Алексея. Его не то, чтобы выпустила из своего поля зрения, но дала ему возможность свободного движения. Без постоянной оглядки, без гложущего сомнения — а зачем это нужно, не впустую ли…
Это притом, что во многом другом, разном — напряжения хватало. Почему-то каждый раз заново нервничала, когда вся компания собиралась у них. Алексей же, наоборот, всегда расцветал: пока он жил один, к нему почти не ходили. О том, насколько тяжело она переносила эти посещения, свидетельствовал хотя бы сон, точнее даже целая серия ночных разговоров, приснившихся ей однажды, сразу после затянувшихся проводов засидевшихся гостей.
Ей показалось, что она спускается по лестнице, только еще прикрыла дверь в квартиру Алексея, повернулась и сразу увидела насмешливого Сергея; он будто случайно спускался с верхнего этажа, насвистывая, и даже не смотрел в ее сторону. От частых бесед с Алексеем она усвоила две основные особенности всех сновидений: первая — полное отсутствие связей, которые на самом деле были, но носили скрытый, корневой характер; поэтому переходы от одного сюжета к другому кажутся скачкообразными и литературными. Вторая — полное приятие того, что происходит, на веру и вытекающая отсюда невозможность чему-либо удивляться. Она и не удивилась, когда ощутила себя втянутой в какие-то странные пререкания с одетым как всегда с иголочки ироничным Сережей; придерживая ногой полуприкрытую дверь, он требовал, чтобы она его впустила, и даже вроде намекал, что неплохо, если и она тоже останется. Надю почему-то совсем не удивляли его намеренья, хотя она и всячески отнекивалась, не зная, как бы получше объяснить, что это невозможно уже хотя бы потому, что за дверью, в комнате, находится Алексей. Наконец ей все-таки удалось прикрыть дверь, но тогда Сергей, откинув все околичности, стал попросту к ней приставать: прошелся руками по ее телу, как по клавиатуре, зажал в угол и зашептал: Да ну перестаньте же вы! Вы думаете, он вас любит? Ничего подобного. Ему нельзя: он Божий человек — он всех любит одинаково. Ведь это не вы ему нужны, а он нужен вам. И терпит он вас только из жалости. Бросьте, пойдемте со мной. Хотите, я вам что-то скажу?
Но Надя не хотела ничего слушать и, весело шурша платьем, побежала по лестнице вниз. Она преодолела всего один пролет — и хотя это немого, но для сна, наверно, достаточно. Ей хватило двадцати ступенек, чтобы забыть предыдущую встречу и ощутить эти ступеньки, как, например, часы. Она опять ничуть не удивилась, когда заметила явно поджидающую ее, курящую длинную папиросу и сидящую на водопроводной трубе Соньку Авакову. Ей нравилось разговаривать во сне: ничто не умалчивалось, все говорилось в открытую. Сонька не стала привычно строить из себя женщину-вамп, а, быстро вскочив, протянула навстречу к ней руку и стала просить: Подумай, зачем — тебе? Ведь ты такая же, какая я! Хочешь — я отдам за него все, что попросишь? Давай опять, ты будешь мной, а я тобой? Ты будешь ходить ко мне в гости, а я буду принимать тебя так, будто ты мешаешь. Уверяю тебя: ему будет все равно, он даже не заметит. Ну, куда же ты — ведь у меня это последний шанс: если откажешь, кому-то из нас быть битой! Подумай, ведь ты боишься высоты!?

Все это было в достаточной мере странно, тем более что Надя ощущала во всем теле какую-то необычайную легкость, а в душе странную приподнятость. Ей почему-то очень весело было слушать эти слова, и она, напевая, даже чуть-чуть приплясывая, стуча каблучками, шурша платьем и прыгая через ступеньку, побежала дальше вниз.
Спуск состоял всего лишь из каких-то двадцати ступенек, но она ощутила, что выдыхается, устает и больше ничего не желает слушать. Ей все давно было известно самой, тем более что мог бы добавить этот неопрятный крошка Цахес, вечно упрекающий торопливый Казнер. Как всегда в своей обычной одежде: коротких брючках и обветшалом пиджаке, он, конечно, не упустил случая оказаться тут же. Молчаливо, в смиренной позе, ожидал он ее на нижней площадке. Вот еще, — подумала Надя, — и не подумаю его слушать. Опять одни нравоучения. Она сделала вид, что не заметила его протянутой руки и проскользнула мимо; тот, как ни странно, не сделал даже попытки ее остановить; перед самым поворотом Надя все-таки не удержалась и от любопытства скосила глаза в его сторону, и с недовольством увидела, что Казнер стоит на своем месте, смотрит жалобно ей вслед и как-то странно водит рукой по воздуху, будто крестит ее убегающую спину. Ух, ты, — совсем разозлилась Надя, — еврейчик несчастный, а туда же!
Она застучала каблучками по ступенькам вниз. После каждой встречи она сначала испытывала странное мгновенное облегчение, будто освобождалась от чего-то давящего; но потом эта легкость быстро забывалась, и опять наваливалась сонливая тяжесть.
Завершение сна она так и не запомнила. Ступеньки и пролеты все также убегали назад, но конца этой странной лестнице так и не наступало. Всего лишь четвертый этаж, а ей казалось, что спускается она целую вечность. Наконец она решилась и, остановившись, заглянула вниз через перила: надеясь увидеть последний маршевый спуск. Увы, его не было. Насколько хватало зрения, лестница витками уходила вниз, наподобие колодца, и ее последние ступеньки (если они имелись) пропадали в плохо освещенной темноте. Это ее обеспокоило, она решила спуститься еще, чтобы хотя бы увидеть этот конец; но каждый раз, когда она останавливалась, свешивалась через перила, вперяя свой взгляд вниз, вид был точно такой же, как и раньше: лестница, скручиваясь в спираль, пропадала в темноте — ни последнего пролета, ни дверей не было. Тут она заметалась. Зачем-то побежала наверх, но уже сама лестница в этой парадной изменилась: вместо дверей на площадках была голая оштукатуренная стена, а когда она, пытаясь разобраться в своем положении, через перила заглянула наверх, то увидела, что и там лестница ровными витками уходит в пустоту, и ее начало теряется в пронизанном пылью воздухом, как в тумане.
А вот что случилось потом, она уже не запомнила. Кажется, она металась то вверх, то вниз, постоянно ища и разглядывая то один конец, то другой; все более и более свешиваясь через врезающиеся в живот перила; пока, наконец, с каким-то пьянящим отчаяньем не поняла, что у нее один выход — отпустить судорожно цепляющиеся руки и полететь узнавать самой — если где-нибудь конец или нет? Все-таки какое-то время она еще не решалась; мучаясь от одышки, металась вдоль одного пролета; кажется, потом споткнулась и полетела по ступенькам — но куда, как, решившись на полет, в глубь, через перила, или просто покатившись по ступенькам — так это и не стало ясно; ибо именно здесь она проснулась.