Евгений Голлербах. Жизнь всерьез, но в новом свете. Смена

© Смена, 1990

 

Все интересное начинается тогда, когда все уже кончилось. Посмотрите вокруг: все кончено, сказано все, под прошлой жизнью подведена жирная черта и выведен корявыми цифрами неутешительный итог. Бытие убого и безнадежно, как битая стеклотара. Коммунисты и вся остальная Россия — по уши в нечистотах и страдают от унижения…
И вот тут-то, над этим разрывающим сердце пейзажем, над бесконечной печалью реального бытия — с пронзительным криком взмывает ввысь белоснежный буревестник, подобный молнии, и в бессмысленном крике птицы ощущается какая-то непостижимая радость, какая-то свобода и какое-то отрешение. Не важно, о чем кричит буревестник. Само его появление — великолепно, ибо вселяет оптимизм и надежду на возможность иной жизни.
Старая горьковская аллегория вспомнилась, когда я читал первый сборник прозы Михаила Берга. Это очень своевременная книга — в ней нет ничего о нашем скорбном житье.
Проза Берга абсолютно не современна для тех, кто хочет актуального. Не потому, что представленные читателю тексты не так уж новы — они пришли к нам из застойного самиздата, из довольно-таки пыльного политического прошлого. Эти произведения не отличались злободневностью и тогда, когда они только появились на свет. Такова уж авторская позиция: писатель не поступается политическими принципами, кажется, потому, что у него их нет, ибо для того творчества, которым он занимается, таковые не нужны. Политика? — словно говорит Берг. — Спасибо, оставьте себе. Сталин в романе «Рос и я» — не более чем восковая персона, музейная диковина. Общечеловеческие ценности? Ах, оставьте.
В шоколадных плюшках, томном постукивании раздолбанного ремингтона или смехе перепившей юницы за окном Берг, кажется, ощутит больше смысла, чем в азарте политических переживаний. И пусть нет под рукой шоколадных плюшек — политика не становится от этого привлекательнее. Впрочем, и плюшки не интересны, все внимание — на литературу. Писательство для Берга самоценно и самодостаточно, изолировано от всего сопредельного ему — и от читателя тоже. Уединенное творчество прозаика — характернейший образец подпольной словесности, не ориентированной на читателя и не нуждающейся в нем.
Если для старой русской литературы (возьмите любого сочинителя, а лучше всего Чернышевского) читатель был действительно всем, а главной задачей писателя было распропагандировать его, убедить в своей сермяжной правоте (отсюда, скажем, надоедливая полемика с Проницательным читателем в «Что делать?»), и в этом все писатели, вне зависимости от идеологических пристрастий, были заедино — каждый читатель представлялся им «как тайна, как в землю закопанный гроб», как самостоятельная личность вовне, имеющая свое собственное суждение обо всем, — то уже читатели Набокова — это толпа маленьких Набоковых, находящихся вовне писателя, но типологически тождественных ему самому (исключение Набоков делал, как мы помним, лишь для «нескольких читателей в рядах специализирующейся по литературе тайной полиции» в СССР, — но, вероятно, эти давно перестали его читать). Писатели же «другой литературы», новаторы, нонконформисты из брежневского литературного подполья энергично продолжили этот вектор и, окончательно устранив читателя вовне (или попросту не пробившись к нему, по разным причинам), сами стали единственными достойными ценителями своего творчества. Литература, пришедшая из андеграунда, в массе своей эгоцентрична, она сосредоточена на личности автора и концентрируется вокруг него (отсюда, возможно, популярность некоторых формальных приемов в произведениях литературного подполья — циклофренические круговые композиции, весьма изобретательная криптография, сильное игровое начало и подозрительная склонность к ожесточенным дискуссиям без единого собеседника). Автору нет нужды произносить назидания, учительствовать — он предается медитациям. Утратив читателя, он получил замечательную возможность обращаться непосредственно к Богу, и это позволило ему обнаружить новый круг тем и выйти на некие новые рубежи в своих размышлениях, ведь -— как кстати здесь окажется формула классика — о Боге можно говорить только с Богом. Парадоксальное сочетание некоторой беспроблемности с проблемностью высшего порядка — органическое свойство этой литературы и прозы Берга в частности. Своеобразную философичность писатель соединяет с не менее своеобразной игривостью — и это дает плоды: игра Берга с самим собой обладает бесспорной эстетической значимостью. Хотя издание сборника писателя десятитысячным тиражом — в известном смысле нарушение правил игры, — есть все основания рассчитывать на успех книги.
Эта троица — Чернышевский, Набоков и Берг — с видимым удовольствием составляет коллектив, словно специально созданный педагогом-методистом для того, чтобы иллюстрировать в учебниках названную линию развития отечественной литературы: от «литературы для читателя» к «литературе без читателя». Между этими писателями самая непосредственная связь — как между тезисом, антитезисом и синтезом в железной гегелевской триаде.
Не случайно в одном из романов Берга («Между строк, или Читая мемории, а может, просто Василий Васильевич») румяным петрушкой возникает перед нами лубочный Чернышевский, по своей идиотичности нисколько, пожалуй, не уступающий набоковскому персонажу из «Дара». Берг не просто пародирует коллегу — он солидарен с Набоковым в отрицании многих способностей и качеств этого своего героя и литературного пращура: «Нет, конечно, если к нему прикладывать мерки мыслителя, писателя, даже политика, то тут везде он ничего особенного собой не представляет, так, претенциозная чепуха, кропание храброго семинариста, галиматья, которую ему можно было и следовало простить <…> Полное практическое бессилие выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оценки и даже в беллетристику, где, не имея никакого собственно к этому призвания, он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил «нигилизм» — и ничего иного совершить не мог». Такое отношение Берга к творчеству Чернышевского связано, в первую очередь, с его принципиальным отрицанием, по выражению Набокова, «Литературы Больших Идей», олицетворением которой, не без оснований, Чернышевский всегда был.
Отказавшись от архаичного и бессмысленного по сути идеологизирования, Берг сосредоточивает внимание на формальных поисках. Его проза виртуозна, стилистически изощренна, автор показывает себя блестящим учеником Набокова, и в своем творчестве он достигает такого мастерства, которому, возможно, решился бы позавидовать и сам учитель. Вместе с тем в литературе Берга вдруг непостижимым образом возникают незабываемые герои и коллизии, сочиненные безнадежно уже, казалось бы, отвергнутым автором «Что делать?», и виртуозный роман Берга вдруг предстает перед нами своеобразным отражением главного романа Чернышевского. Словно из загробного мира, встает перед нами незабвенная фигура Проницательного читателя, вернувшегося в литературу как будто лишь затем, чтобы поучаствовать в обсуждении криминального сюжета, выбранного Бергом для его безыдейного романе «Между строк…»
Между тем Проницательный читатель Берга — антагонист, зеркальный двойник одноименного персонажа из «Что делать?». Если у Чернышевского с ним было о чем спорить и что делать, если этот наглый ретроград и резонер был для писателя неприятелем и оппонентом, то Берг со своим Проницательным читателем мирно сосуществует, поскольку тот для него — литературный персонаж, марионетка, стилистический ход, если угодно. Проницательный читатель в «Между строк…» — фантом, возникающий и рассеивающийся тут же в литературной игре Берга с самим собой.
И все-таки есть еще другая, не внешняя связь творчества Берга с традицией Чернышевского. Оттолкнувшись от «Литературы Больших Идей», писатель отправляется в лагерь Набокова, но не останавливается в нем, а, совершив сакраментальный круг, возвращается туда, откуда начинал движение. Берг непроизвольно, вопреки собственным декларациям и устремлениям, вновь выходит на те самые проблемы человеческого бытия и те самые «проклятые вопросы», на которые давным-давно уже пытался наивно, но искренне отвечать Чернышевский и от которых, как ни старайся, никуда не уйти: это вопросы о глубинных основах бытия, о смысле и ценности человеческой жизни, о правде и счастье, о добре и зле. Берг возвращается к этим палестинам, но возвращается с новым запасом опыта и возможностей. Он избегает внятных дефиниций и вопросов ребром. Его творчество — это. уже не наивные инструкции о том, как жить и что делать, и отнюдь не объяснения, кто виноват, не неряшливые прокламации, не заунывные назидания простофиле-читателю. Это наблюдения, заметы и предположения, на нас вовсе не рассчитанные, но дающие нам, посторонним, возможность покрутить их, повертеть так и сяк, отложить в сторону и посидеть в задумчивости, кулаком подперев голову.
Берг не пропагандирует, у него иные заботы. Сказать красиво — вот достойная задача для него.
Стиль Берга — стиль незаурядного книгоеда, внимательно прочитавшего и оценившего как традиционалистов, так и новаторов, Набокова и Пикуля, профессора Глеба Струве и Николая Страхова, Ивана Сергеича Тургенева и Лилю Брик. Чтение для него — незаменимый источник вдохновения. В этом есть, может быть, нечто сальерианское: он разымает чужую литературу, чтобы полученную мелочь окропить собственной биожидкостью и таким образом создать нечто небывалое. Ему удается это: старое и новое, ложь и правда, айдесская прохлада и жарево масскульта — все мельчится, дробится, перемалывается, перемешивается и тщательно обрабатывается в мощном автоклаве марки «Берг». Продукция выходит пестрая, яркая, выразительная, замысловато-затейливая. Читать эту прозу интересно и легко — во всяком случае, тому, кто располагает необходимым для такого чтения опытом. Изобретательность автора, блеск его стиля не дают скучать над страницами новой книги. Этот смех сквозь зубы, это жеманство, эти вымазанные в сперме манжеты и раскрасневшиеся щечки, и золотые загривки, и долгие телефонные разговоры на линии Эдем — Петербург, и переводы на советский из старинных мемуаров — пряных консервов незнакомой старинной жизни… Восковые гоголевские фигурки, ужаснувшие когда-то впечатлительного Розанова, подновлены, подкрашены, выстроены на новый манер и иначе поименованы, а одна, особо противная, даже названа Василием Васильевичем и с масонским изуверством изображает невесть что, сама себя дуря. Нет, здесь и Розанов — не Розанов, и Суслова — вовсе не Аполлинария Суслова, и какой-нибудь незаметный Штейнберг — никакой не Берг. Все смещено, все переиначено, все разыграно и обыграно, соединено в какой-то кошмарный каламбур, и один роман легко цепляется за другой — они выстраиваются чередой, словно вереница дней в цирке шапито: новый день — и новое представление, но все тот же жанр и те же трюки, и развратная эквилибристка Арабелла пляшет на галопирующем першероне, а скорбная девушка Мисюсь где-то в дальней стороне тоскует о неслыханной простоте и прекрасной ясности классической литературы.
Проза Берга красива и интересна. Но не будем опрометчиво называть ее «истинно веселой», ибо за прихотливым узорочьем текстов писателя так ясно проглядывает его растерянность от инфернальной пустоты большого мира, бездонного nihil’я, — мира, не обремененного важным содержанием, странного мира, где хотя и существует человек, и, вроде бы, старается жить достойно, и о Боге тоскует, и ищет его, и добро творит по мере сил, и зло, и суетится сердешный — но бестолковое присутствие его не так уж обязательно, и, может быть, лишь его грязные ногти ценны — как траурный символ, внятно завершающий общую картину печального мироздания. Настоящая, неподдельная и не выдуманная игривым талантом тоска от бессмыслицы подлинного бытия, ужас перед ним непроизвольно обнаруживаются в каждом из произведений писателя. Он бежит от кошмаров живой природы и живых чувств, — но огромный мир не остается где-то в стороне, за пределами его творчества, он властно проникает в него и забивает плотным как вата экзистенциальным ужасом пузатую табакерку с набором крошечных разноцветных фигурок.
В помпейском зареве умирающей эпохи, в жирном чаду нездешних жаровен, под отчаянные скрипки турецкого марша входит завитым рокамболем в большую советскую литературу большой писатель. Оторопелые читатели-соцреалисты давят внезапную нервную икоту: мир раскалывается для них, и трещина проходит через их сердца. Может быть, они не знают о том, что встреча с Михаилом Бергом — всерьез и надолго, — но новая литература вторгается в их жизнь — с явным намерением остаться там навсегда.