Хвастовство как прием

Оригинал текста

Я задумал несколько статей о нашей политической реальности и поведении социально и культурно близких. Но мне нужно некоторое подобие фундамента, вот один из кирпичей.

 

Пятнадцать лет назад я прочёл в Гарварде публичную лекцию (о небрежно закамуфлированном хвастовстве этой фразы я ещё скажу): о хвастовстве, жалобах, советах и упреках — как приемах символического (психологического) самоутверждения. Речь шла о литературных приемах, но ничто не мешает применить это и к политическому быту.

 

Понятно, что психологическое шире политического, оно как бы универсальный самоудовлетворитель и самооправдатель. Такова наша натура, мы, в общем, правы всегда и везде. Ну, или почти. То есть понятно, что есть сферы, где мы как бы не Копенгаген, но и это не мешает пометить эту сферу, этот предмет, этот разговор, эту реплику — как незначительные. Ведь здесь материал, где мы все Родены и Праксители, мы лепим своевольно, перемещая частное и общее то на передний план, то на чердак, закрывая непроницаемым экраном, и тут же забываем о нем. Мы у себя дома в нашем архиве памяти, которым мы руководим с невероятной тонкостью и умением, а смысл этого мастерства только один — не допустить опасных и разрушительных сомнений в своей правоте. Вот для этого и служит весь этот однообразный, казалось бы, но совершенно восхитительный по достигаемым результатам набор приемов — от хвастовства до жалоб.

Ведь что мы делаем? Мы постоянно конструируем некоторую воображаемую реальность, которую заносим в память, как версию реальности, удобную для последующей редактуры. Реальности, которая не может быть зафиксирована полностью, поэтому мы дополняем и уточняем ее, пока она не избавится от уколов, царапин и болезненных воспоминаний, нам мешающих.

 

Скажем, произошло что-то. Начальник вас вызвал и распек. Совершенно неважно, заслуженно или несправедливо. Просто в одном случае нам понадобится больше усилий для перекомпоновывания события в памяти, чем в другом.

 

Как мы будем перестраивать реальность? Мы будем пересказывать событие доверительному собеседнику. То есть такому слушателю, который — по нашему предыдущему опыту — способен своими реакциями подтвердить справедливость нашей версии того, что произошло. Мы исправим реальность (а она всегда требуем коррекции), как жестянщик исправляет корпус попавшей в аварию машины. Ведь мы попали в аварию, нам нанесли психологический урон, наше сознание не желает жить в состоянии неустойчивого равновесия, и мы добиваемся устойчивости, исправляя и уточняя версию произошедшего в рамках одного или серии рассказов, в котором акценты и оценки будут более для нас комплементарны.

 

Зачем мы хвастаемся? А как иначе доказать себе свою правоту? Недавно прочёл комментарий одного писателя на смерть Андрея Битова. Он выразил сочувствие и рассказал, что буквально вчера рассказывал студентам, как ему важно, что председателем премии, которую он некогда получил, был именно покойный. Формально все столь же корректно, как и в моей фразе о лекции в престижном университете. У любого рассказчика всегда есть отговорка, что он просто уточняет информацию. Была лекция, я о ней и сказал. Но тут же внутри надрывного хора плакальщиц появляется пронзительный свет прожектора, в лучах которого (пусть не купается, а находится) сам рассказчик, переключивший все внимание на себя.

 

Перед кем рассказчик хвастается? Кажется, очевидным — он хвастается перед аудиторией, публикой, иногда реальной, иногда воображаемой. На самом деле публика, аудитория, собеседник необходимы, но только как свидетель или секретарь, ведущий протокол: хвастаемся мы перед собой. Более того, хвастаемся даже тогда, когда понимаем, что наше хвастовство может быть скептически воспринято собеседниками, но их присутствие необходимый, пусть и побочный эффект того макияжа, которым мы дополняем наш образ до состояния, в каком мы хотели бы, чтобы нас воспринимали другие.

 

Вы говорите, что хвастунов не любят, думаете,  Евгения Альбац или Витя Ерофеев этого не знают? Прекрасно знают, но потребность хоть немного покрасоваться перед собой в той роли, которая кажется им наиболее воплощающей то, какими бы они хотели быть, сильнее.

 

Зачем какой-нибудь Венедиктов или Веллер хамят своим слушателям? Они что — не знают, что это вряд ли понравится их аудитории, в том числе той ее части, которая для них важна? Знают или подозревают, но потребность хоть на мгновение оказаться в том образе, который их манит своей недостижимостью, куда могущественнее страха быть обвинённым в хамстве, самодовольстве или позерстве. Им хочется быть этим магически сильным повелителем слов и душ, который идёт как ледокол сквозь мелкий хрустящий лёд, разбрызгивая по сторонам сомнения. Желание похвастаться своей силой и безнаказанностью выше тех щепок, что появляются при рубке любого леса. Хвастовство — это как бы восстановление справедливости внутри нас, а грубыми средствами не достичь блаженства.

 

Хвастаются все, отличия лишь в манерах. Есть те, кто способен почти нивелировать хвастовство стилистикой и семантикой. То есть хвастаться настолько незаметно и ювелирно, что окружающие заходятся в восторге от скромности и самокритичности, которую демонстрирует тот или другой. Я, скажем, знаю одного скромного поэта в Питере и одного в Москве, которые настолько чутко контролируют почти все свои реакции в этом области, что для выявления их приемов хвастовства и самолюбования нужна специальная техника; потому что и они, безусловно, хвастаются и утверждают себя, но почти незаметно для окружающих. За что и любимы.

 

Хвастовство как сексуальная персонификация. Так или иначе, сексуальность присутствует в любом нашем жесте, хотя бы потому, что наш пол не выбрит и не стерт. Но приличия требуют, чтобы сексуальность выходила на поверхность только в интимных окрестностях койки. И тот, кто эту сексуальность умеет не выпячивавать, может сойти за приличного (чуть не написал – дельного) человека.

 

Почему мы не любим хвастунов и гордецов, то есть тех, кто хвастается самозабвенно, не закрывая свои бледные ноги. Потому что хвастовство — невероятно агрессивный приём, энергозатратный для слушателя. Ведь когда человек хвастается, мы оказываемся в положении того, кто поневоле подтверждает это хвастовство, то есть притязание собеседника на особый статус, возвышающий его над нами. А нам не только неприятно и неудобно это подтверждать; само подтверждение будет строиться из нашего согласия, выращенного улыбкой, словом, мимикой. Хвастун, самоутверждающийся с нашей помощью, как сорока, все возьмёт для благоустройства своего гнезда. И прежде всего — наше эмоциональное согласие.

 

Мы, конечно, хитрим с хвастуном: мы вежливо киваем или выдавливаем из себя форму вынужденного согласия, но тут же уголками губ зарабатываем себе алиби, выражая легкий скепсис, возможно, мимолётной гримасой, необходимой нам про запас, на потом, когда мы будем исправлять эту мучительную ситуацию согласия с хвастуном, доказывая себе, что наш скепсис был сильнее вежливого кивка с просторной улыбкой.

 

Но сорока-воровка уже утащила в своё гнездо, обворовав нас, все, что ей/ему надо, а мы так и ощущаем себя после общения с хвастуном — обворованными, немного опозоренными, ущербными. С дырявыми карманами души. И нас не смущает резонное возражение, что и мы сами в других обстоятельствах тоже хвастаемся, хотя нам и кажется, что этого никто не замечает, так как мы просто рассказываем историю, в том числе о себе.

 

Некогда Розанов обсудил/осудил фразу Тургенева: мол, о многом человек говорит с интересом, но с подлинным наслаждением только о себе. Но это понятно. Потому что, говоря о себе, не надо контрабандой провозить тюки и саквояжи, набитые тряпьем, но с заветной шкатулкой на дне, где наша фотка в полный рост. И для отвода глаз рассказывая о себе — вот, кстати, помню, был я в Воронеже — и ты просто рассказываешь, как это было. Причём здесь хвастовство, если ты повествуешь, да еще красочно, для удовольствия слушателя? А при том, что ты рассказываешь, как это было, добавляя те штрихи и акценты, которые важны именно тебе для создания образа, каким мы хотели бы, чтобы нас воспринимали другие.

 

Отгадка в устройстве нашего сознания, в котором нет большой разницы между реальностью (без уточнения, что это такое) и реальностью, воплощенной в рассказе. То есть реальность всегда появляется в рассказе, рисунке, фотографии, описании, но их интерпретация оказывается приемом редактирования этой реальности до состояния нашей гармонии с самим собой. Эта гармония недостижима, мы все мучаемся от дисгармонии, отчаянья, что нам не удаётся стать теми, кем мы хотели бы, чтобы другие нас видели. Ведь речь идет всего лишь о редактуре нашего текста, и немного его подправить — это не глоток свежего воздуха, это и есть воздух.