IV. Мистер Прайхов
Москва была щедра. Москва была великолепна. Однако рассказ о ней, предложенный нам профессором Зильберштейном, реконструировавшим, по нашей просьбе, восприятие будущего лауреата, показался настолько психологически недостоверным, что нам пришлось вступить в длительную переписку с престарелым профессором, уговаривая его изменить тональность многих его пространных отступлений и перекодировать многие из приписываемых им сэру Ральфу чувств. Из-под пера проф. Зильберштейна Москва выходила то с лебединой осанкой молодости Ильи Исаковича, то осторожной, крадущейся походкой его зрелости, то с непонятно откуда взявшимися повадками нагловатого лощеного хвата. Анахронизмы и неточности били в глаза.
Скажем, в записных книжках сэра Ральфа (действительно скудно повествующих об этом времени) Москва — город живых, искрометных, газированных духовных исканий на подкладке из искреннего патриотизма (с небольшими присадками вольнодумства и франкмассонства), Зильберштейн описывает какие-то безумные «художественные акции», похожие на развлечения завсегдатаев лондонского Бедлама. Будто не было другой забавы для интеллигентной Москвы описываемого периода, как собираться в сопровождении чуть ли не всего дипкорпуса в тесной мастерской какого-нибудь художника и в течение многих часов наблюдать, как два чудака перетаскивают камни или глину из одной кучи в другую. Или — как пишет проф. Зильберштейн в одном из отвергнутых нами фрагментов — «вы входите в квартиру — конечно, по приглашению, с попутчиком, тайным паролем и системой предварительных перезваниваний — и видите, что все пространство комнаты разделено своеобразными плоскостями занавесей: на натянутых лесках с интервалом, скажем, в двадцать дюймов развешены почти вплотную друг к другу (от потолка до пола) рулоны туалетной бумаги. На каждом свитке надпись сверху и снизу (чтобы можно было читать, дотянувшись до подола). Примеры изречений. «Не правда ли, любовь — это вечность?» (рус.) Или: «Пора, пора, покоя сердце просит!» (рус.) Или: «Как хороша кастальская вода!» (рус.) Или: «Идите на хуй, господа, ибо скучно жить на этом свете, господа!» (в обратном переводе с англ.) Вы ходите, сталкиваясь то и дело с другими блуждающими лбами, читаете изречения, говорить все равно невозможно, ибо вдоль всех стен стоит около дюжины всевозможных аппаратов — хронографов, проигрывателей, метрономов, магнитофонов, громко исполняющих каждый свою мелодию. А на самих стенах развешены образцы творчества группы «Поганки», возникших, без сомнения, под влиянием эстетики г-на Прайхофа. Экспонат «Искусство для искусства»: два работающих телевизора, повернутых экранами нос к носу. «Черный квадрат»: огромный прозрачный полиэтиленовый мешок, туго набитый черной уголной пылью, с мятой бумажкой названия. Огромное полотнище «Говорит Москва», состоящее из вырезанных из газет за разные годы некрологов в траурных рамках и сообщений о пожарах. Эстетически это был китч, рассчитанный на сиюминутное впечатление. Петербургские зрители что-то лепетали, когда их спрашивали о мнении, про себя громогласно крича одно: «Чудовищно!»Трудно себе представить что-либо подобное в Петербурге с его высокой классической традицией и строгим задумчивым прицелом на вечность. На самом деле это был pозовощекий пpостодушный авангард, который делали молодые москвичи, как губка воду впитавшие эстетику г-на Прайхофа».
Однако все вышеописанное трудно представить не только в Петербурге, но и вообще где бы то ни было. Зачем, зачем этот пасквиль на древнюю столицу, зачем эта бьющая в глаза пародия на высокомерие будущего лауреата (подчас ему действительно свойственное, но под пером уважаемого проф. Зильберштейна приобретающее черты запредельной сухости и слепоты)?
Скажем, в дневниках Ральфа Олсборна пусть и немного, но зато как точно, одним штрихом, двумя-тремя мазками набросаны портреты московских мэтров — у Зильберштейна только «я» да «я» («со мной носились», «мне устраивали чтения», «меня принимали как желанного гостя»). Каждая вторая женщина в него влюблена, все смотрят с тайным томлением надежды.
«Дорогой Илья Исакович, — пишет Зильберштейну в письме от 17-го июня Ивор Северин, — не кажется ли Вам, что Вы несколько перестарались, чересчур редуцированно подавая образ Вашего alter ego: Вы встречались с г-ном Альбертом, Вам нашептал разные гадости Герман Нанн? Мы боимся за цельность Вашего драгоценного образа, который так поспешно дезавуирован Вашими, несомненно увлекательными, экзерсисами.
Давайте еще раз вместе представим себя молодого писателя, впервые приезжающего на родину — неужели Ваша память не может найти хотя бы пару действительно чудесных и завораживающих картин, которые должны были открыться взору ослепленного (и прекрасно ослепленного, если позволите) зрителя? Страницы 134, 178, 193 из третьей записной книжки вполне, на наш взгляд, способны дать пищу для Ваших неизменно вдохновенных импровизаций».
«Уважаемые господа, — отвечает Зильберштейн в письме от 11-го августа, — нет более чудовищного заблуждения, чем второпях принять роль за истинное лицо актера. Протагонист Ральфа Олсборна не добрый малый, но и не Ральф Олсборн собственной персоной. Я назвал бы его отнюдь не забавным шутником, описывающим не столько себя, сколько ожидание, точнее даже негатив ожидания, собирая все лучи в точке, из которой возникает головокружительный поворот. Достоверность еще не существующего, а лишь проступающего, крадущегося из тьмы будущего, или, напротив, беззаботно пропущенного, как прекрасная, но и нереализованная возможность, — вот цель, вот итог. Вы пишете о «расправе с реальностью» (на мой вкус — слишком сильно сказано), но даже если так, кого из великих не называли жестоким по отношению к близким?»
«Но, — отвечает ему Зигмунд Ханселк в письме, которое пишется сентябрьским полднем, дождь струится по стеклам эркера, ветер пригнул шею осине, потрепал, отпустил, заставляя ее отряхиваться редкой кроной, как мокрого пса, — давайте сверим часы. Да, пожалуй, Вы правы, и пристрастия любого писателя напоминают лестницу с подъемами и спусками, крытыми маршами и долгим стоянием между двумя этажами. Да, пока писатель ищет себя, его зрение походит на стремительный и яркий луч, выхватывающий из окружающего и чудесного многообразия лишь родственные черты, категорически отталкивая все чуждое и наводя тень на плетень в незнакомом саду. Но найдя себя, писатель преобретает своеобразное благородство и раздвигает жалюзи: в черном сплошном экране проклевывается глазок, и он выходит на свет с душой, исполненной снисходительной вальяжности, которая раньше соседствовала с неизбежным разочарованием по поводу того, что литература — это не лестница ввысь, а автор — отнюдь не демиург. Требовать от него это, по крайней мере, неумно. Но давайте подумаем вместе еще раз — можем ли мы забыть о читателе? Или Вы не знаете, как претит последнему исповедь сноба? Конечно, все жанры хороши, но, как Вы знаете, наш издатель, уважаемый г-н Шанкер платит из своего кармана, и платит он не за достоверность, а за увлекательность».
Однако работа была уже не только сделана, но и оплачена вперед. Ничего не поделаешь — нам пришлось кромсать, собирать лоскутки, шить цыганское одеяло, делая ставку на отдельные портреты, которые уважаемому Илье Исаковичу удавались лучше пространного повествования. Слез сопереживания, искренних чувств, правды натуры требовали мы от проф. Зильберштейна; его перо неукоснительно сползало в сторону прекраснодушных абстракций и въедливых характеристик, щедро уснащенных едким уксусом ехидных замечаний.
Пожалуй, более других удался проф. Зильберштейну портрет Жана Трика, хотя сила скрытого очарования проступает и сквозь образ кропотливого фольклориста и рапсода Диэя (как называли его друзья) Прайхофа.
«То, что он делал в литературе, напоминало мне строительство дома, которое ведется из обломков погибшего корабля, — пишет проф. Зильберштейн и продолжает. — Произошла буря , корабль потерпел крушение и разбит вдребезги, на берег безразличные волны вынесли несуразные останки. Нет инструментов, нет гвоздей, нет ничего. Но без крыши над головой тому, кто потерпел крушение и чудом спасся, не обойтись. И вот он начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой. Дверь становится окном, иллюминатор камбуза — унитазом, скатерть из капитанской каюты — простыней, а корабельный флаг — полотенцем для ног. Использование вещей не по назначению, строительство из чужого материала — вот принципы поэтики, доставившие Прайхофу славу, и славу нешуточную. Улицы Прайхофа в Москве и Калуге, Прайхофский район в Казахстане, Прайхофские (ежегодные) чтения в Берлине, стипендия имени Прайхофа для молодых акварелистов в Нанси, премия им. Прайхофа, учрежденная Прайхофским комитетом в Лос-Анжелесском университете. И за всем этим, за всей чередой крикливых и буйных песнопений — плач по уходящему, по униженной, убитой и изнасилованной России. Плач, который услышал даже тот, кто никогда до этого не брал в руки стихов, для кого поэзия лишь искусственно рифмованная мысль. Прайхоф стал властителем дум, человеком, а точнее даже — существом, который точнее других выразил сначала предчувствие, а затем и грандиозность катастрофы, гибели великой русской идеи. Его патриотизм был понятен любому непосвященному, его алчущая правды душа стала метрономом несчастной русской жизни нового времени.
Но, конечно, Ральф Олсборн, приехавший в Москву задолго до того, как она к несчастью всех русских людей опять стала вольным городом среди десятков и сотен других вольных городов некогда Великой Руси, застал г-на Прайхофа еще в период если не младенческого состояния его таланта, то по крайней мере в блаженном предверии его будущей известности».
«Быстрый, как «чертик из табакерки», симпатяга-горбун, почти карлик с мечтательным взором умных, на выкате, глаз, легкий, как ребенок, — думал ли я, подсаживая его на сиденье в фуникулере, что дотрагиваюсь до тела, священного теперь для каждого русского? А наши беседы — когда в виде орнамента ежедневных прогулок, когда неспешные и продолжительные: казалось, я их запомню навсегда, но вот прошли годы, мне надо перенести их на бумагу, и самое главное — точность продуманных слов, небрежная искрометность брошенной почти случайно фразы — выветрилось и исчезло, увы, а под пером лишь мучительный скрежет втискиваемой в готовый образ трепетной и прекрасной души.
Думаю, что жизнь г-на Прайхофа определило то, что он родился еще при Советской власти, в семье немецкого колониста, сосланного в Казахстанскую губернию при первых раскатах великой войны, где, кстати, Прайхоф и познакомился со своей будущей женой, принадлежащей к известному княжескому роду и вскоре ставшей Прекрасной Дамой, неизменной музой его вдохновенных песнопений. Ее дед в течение полувека был посланником в Харбине, владел несколькими фабриками и мануфактурами в Китае и Монголии, долгое время с пророческой предусмотрительностью держал деньги в японских банках, что и спасло его состояние после оккупации русскими войсками восточных провинций. Вся посольская прислуга осталась верна дому, а не чувству преемственности, переехав вслед за ним из посольства в особняк на соседней улице. Подвел извечный русский патриотизм. Дочь воспитывалась в русском духе — Чайковский, Твардовский, Михайловский — ходила в школу при советском консульстве, где вся семья встречалась почти каждый вечер и уж наверняка по четвергам, на просмотрах новых советских картин или вернисажах московских художников. Все увиденное жадно обсуждалось, могучая, загадочная, прекрасная жизнь билась сквозь простыню экрана, как черно-бархатная ночная бабочка, запутавшаяся в занавеске; так хотелось домой, в Москву, Россию; деда давно обрабатывали советские дипломаты, но все решила она, любимица семьи, десятилетняя Сонюшка, которая даже ночью не снимала пионерский галстук, торжественно повязанный ей в присутствии советского посла. Женская половина семьи была осторожней; «И горячая вода есть, и ванные чисты?» — подозрительно спрашивала мать, Калерия Николавна; бабушка, щурясь сквозь дым папироски, задумчиво качала головой, но мужчины и внучка не хотели слушать никаких разумных доводов. Торговались долго, требуя гарантий, хотели сохранить хотя бы один счет в японском Государственном банке, но консульские уверяли, что в Москве это будет понято превратно, как признак недоверия. С помпой, под звуки гимна, были вручены советские паспорта и ключи от огромной московской квартиры на Ордынке, где, по словам работников консульства, только что произведен капитальный ремонт, одиннадцатикомнатный, двухэтажный корабль с винтовой лестницей по черному ходу, широкой лестницей с главного подъезда, симпсоновским роялем (для милой Сонюшки), кабинетом для главы семьи, которого еще ждал служебный кабинет с вертушкой в Кремле (и должность советника по внешнеэкономическим связям). Все было готово к приезду новых и счастливых хозяев. Недвижимость была продана за бесценок, деньги со всех счетов сняты и под честное слово седовласого, улыбчивого первого консула со шрамом на верхней губе переданы из рук в руки. Соответствующая сумма в рублях должна была быть вручена им сразу после пересечения советской границы (за вычетом внушительных отчислений в Фонд беспризорных детей и Фонд мира).
На границе вместо обещанного автомобиля их ожидали две подводы, на одну усадили женщин, на вторую мужчин. Дед успел помахать Сонюшке рукой, отца грубо толкнули в спину, кучер в солдатской гимнастерке гикнул, свист кнута разрезал воздух, больше она ни отца, ни деда не видела. Женщин спасло то, что они взяли с собой теплые вещи и кучу чемоданов — пять лет жизни в уральской землянке, а потом еще семь в pабочем поселке без права въезда в столицы. Понятно, что ни московской квартиры, ни своих денег они так и не увидели. Но разве это смутило, разве стала она меньше любить свою родину, Москву, которую открыла для себя только в девятнадцать лет, когда первый раз, вопреки категорическому запрещению, приехала поступать в великий герценовский университет на Воробьевых горах? Сначала она поступала на русское отделение, потом на французское, восточное, древних языков (кроме китайского, японского, корейского и монгольского, она знала и пять европейских языков) — везде не добирала баллов, ее каждый раз беззастенчиво проваливали, а когда наконец поступила, началось другое время.
Он был старше ее на два года, его первое стихотворение было посвящено ее удивительной походке, второе — стеснительной улыбке, третье — несколько чопорной привычке называть всех на «вы» и по имени отчеству (даже кошку — Василиса Игнатьевна и соседского шелудивого пса — Бим Петрович Напельбаум). Он объяснялся в любви, а выходил чудовищный насмешливый рык, какая-то издевательская пародия над смыслом, и только спустя даже не годы, а десятилетия удалось расшифровать то, что поначалу принималось за бред «взбесившегося графомана». Как под покровом хрупкой и прекрасной Суламифь, возлюбленной царя Соломона, сокрыта проpоческая, суровая и справедливая церковь Христова, так за дерзкими, ироническими описаниями своей будущей жены Прайхоф скрывал трепетность чистого беспримесного чувства к родной земле. Это была она — «его девочка», «глупышка», «серенький зайчонок» со своей русской душою и неловкой гибельной судьбою. Невольным смехом защищал он беззащитность своего светлого чувства, как в рубище одевают прекрасного ребенка, пытаясь спрятать его от разбойников.
Жизнь дает ответы если не на все вопросы, то по крайней мере на те, без которых порой не сдвинуться с места, как в завязших по оглобли в снегу санях. Помню, как, объясняя мне принципы своей поэтики, Прайхоф рассказал об эпизоде из своего детства, когда они вдвоем с Соней наблюдали охоту только-только подросшего котенка за огромной крысой. Серая, слоноподобная, с хищной пастью, она была загнана Василисой Игнатьевной между сундуком и комодом; Василиса Игнатьевна стояла на воображаемой биссектрисе, затем делала ложный ход, якобы пытаясь пойти от сундука, как бы уступая дорогу и открывая шлагбаум бегства, а глупая крыса, метнувшись, делала бросок, вроде уже минуя своего маленького врага, который в этот момент вцеплялся ей в загривок. Победу обеспечивало движение не по прямой, а по дуге. Здесь начало поэтической образности: описать нечто путем сравнений, уподоблений, кивков, подмигиваний и намеков. Поэзия глуповата и хитровата, как Василиса Игнатьевна, и кратчайшее расстояние в ней — не прямая, а гипербола.
Вернувшись в гостиницу, пока сочные капли с дождевика стекали в углу, образуя Каспийское море между выходными туфлями и калошами с тинообразным зеленым эпителием потертой подкладки, я торопясь записал перечень из теории смены поэтических поз, которую изложил, провожая меня, милый Прайхоф. Каждая эпоха выдвигала одну-единственную новую позу (читай — голос) поэта, которому предстояло сказать поистине новое слово (все остальные только договаривали то, что было сказано ранее). Поэт-герой (эпос), поэт-демон (романтики), поэт-гражданин (Некрасов), поэт-пророк, поэт-мистификатор или эксцентрик (трагический шут), поэт-варвар и, наконец, поэт-свидетель, которому суждено придти после разрушения Илиона и, скрывая слезы, заменяя их смехом, описать жизнь родных развалин. Смех-плач, смех-вой. «Хотите, — сказал мне, прощаясь и покачиваясь на своих кривоватых ножках, Прайхоф, — я покажу вам свои пробы в скульптуре, я, знаете ли, иногда балуюсь…»
Наутро мы были в мастерской его приятеля, г-на Курлова, длинношеего голубоглазого немца, и я тут же увидел бюст молодой девушки, которую сразу узнал, хотя одна половина головы представляла из себя комсомолку в пыльном шлеме, тогда как вторая изумляла точностью античных пропорций гордой квиритки. «Здравствуйте, Софья Ивановна!» — «Здрасьте», — ответила я. «Не страшно?» — «Отнюдь», — храбро ответствовал Прайхоф.
Почему не боялся он того, что так пугало многих, — брать за основу пошлый, вульгарный материал, прозревая в нем черты перевоплощения и сквозь грубый покрой вещей открывая, высвобождая скрытый в них бутон новой красоты? Не красота пейзажа (скажем, огненно-оранжевого куста на мокром изумрудном фоне утренней травы), не грация юной прелестницы, скачущей на одной ноге в попытке поправить сползшую гармошку носка, а неочевидная красота банального, неброского и повседневного, в которую, как в раму, погружены страдающие от сырого прикосновения люди в уходящей России, звала его как подвиг. Уходящая Россия с чертами милой, вздорной, рассеянной и прекрасной Сонюшки, стала его мольбертом, подрамником, выбеленным холстом.