16

Часть третья

I

Отражение в зеркале не существует само по себе. Оно исчезает, если предмет уходит. И интересно не оно, интересно зеркало, которое сродни источникам света: лампочкам и солнцу — как они даруют тень, так застекленная амальгама вспыхивает возвращенным обликом.
У зеркала нет памяти, она ему не нужна, зато у него есть способность вести диалог. Недаром бой с тенью у боксеров есть, в общем-то, поединок с самим собой.
Когда говорят, что пространство и время лечат, забывают, что лечат они подчас обманом, иллюзией. Так если смотреть в бинокль со стороны увеличивающих линз, все — даже ровные и гладкие поверхности — обнаруживают трещинки, изъяны, зазубрины или уродливые черные волоски на верхней губе. Если же перевернуть бинокль обратной стороной, то не только это, но и многое другое сразу приобретает благообразность и укрупненность очертаний.
Кажется, первый раз уже в поезде защемило у Нади при мысли о доме: очень уж тепло расстались — может, потому что уезжала? Ксения Александровна, что для нее редко, всплакнула на перроне, и отец тоже смотрел стеклянными глазами: вода. Ну, а тем более она стала сомневаться в правильности своего отъезда в первые месяцы устройства, когда выяснилось, что с новыми людьми она сходится еще труднее, чем ожидала, а условия для жизни оказались хуже, чем можно было предположить: трудно.
Как человек в глубине души во всем сомневающийся, Надя всегда доверяла первым суеверным мелочам, по которым хотелось — и, верилось, можно — прочесть все, ожидающее ее в дальнейшем. А началось все скверно — со скандала. Прямо с вокзала, предусмотрительно сдав самый тяжелый чемодан в камеру хранения, захватив только самое необходимое и документы, заявилась на завод — и так она на неделю задержалась, да и надо было получить жилье. Думала — она их всех осчастливит: сама попросила распределение в захолустное Зауралье, приехала из городского полустоличного уюта — восторг! Сказалось — ее не ждали: свалилась как снег на голову.
Первого, кого пришлось поставить на место, был начальник отдела кадров, мужчина с тремя трепещущими волосинками на голом бугристом черепе, вздумавший выговаривать ей за недельное опоздание и не желавший вообще заниматься ее устройством, пока она вместо копии распределения не предоставит ему оригинал (последний был заперт на ключ в чемодане, в камере хранения). Живо дала она ему понять, что с ней это не пройдет. Дыбом встали три трепещущих волоска и зазвенели, как натянутые струны. Дыбом встало удивленное лицо человека, привыкшего повелевать: чем меньше власть, тем больше за нее держатся…
В общежитии комната оказалась на четверых. И хотя она грозила, что еще разберется что это за встреча молодых специалистов — выбора не было: пришлось согласиться. Здесь, в комнате, решила повести себя иначе: с теми, с кем придется потом жить, надо договориться по-хорошему. Все в этом женском общежитии жили на чемоданах. Для большинства это был затяжной прыжок из девичества в замужество. Быта не было, так как устройство по-настоящему свидетельствовало, что на будущем поставлен крест. Как и многие другие женщины, девушки из общежития до замужества жили начерно.
Она была и старше, и опытней этих девчонок, только и говоривших, что о своих мальчиках (некоторых видела: длинноволосые, скверноcловые, грубоватые парни — Боже мой: сокровища), да о покупках, что удалось достать: сапоги, колготки, французский лифчик с большим вырезом, чтоб вся грудь видна была — и так далее. Сразу попыталась объяснить, даже помочь (вот влияние трехгодичной жизни с Алексеем), что жить начерно нельзя: какие они есть — такие будут у них и избранники. К ее словам прислушивались с удивлением.
Об Алексее почти не думала. Если и вспоминала (больше, когда писала в дневник), то почти с ненавистью. Когда же говорила о нем другим, девчонкам, те обязательно спрашивали: был ли у нее кто-нибудь, то отвечала просто: «Жила с подлецом. Взял, чтоб использовать, чтоб не одному опускаться. Это грязь — так жить нельзя. Дай Бог, чтоб у вас этого не было». Слушательницы таращили глазки.
Иначе было нельзя — от чего-то надо было оттолкнуться. Иногда закрывала глаза, думала о том, как прожила свои лучшие невозвратимые годы — сразу представлялся голубой конвертик письма с оскорбительно обведенным в кружочке словом лично. Как и говорила, чувствовала — слабость, потворство другим — основа для предательства. Иначе думать не могла, не хотела. Вспоминала: пальцы соскабливают краску со стены, слезающую, как облупленная обгоревшая кожа, трут между пальцами: труха. Тупик, стена — за ней ничего нет. В жизни был надлом, за него винила оставшегося за тысячу километров мужчину: ненавижу.
И все же в том, как она прожила последовавшие за переездом несколько месяцев, явно ощущалось постороннее влияние. Она как бы разматывала параллельно два клубка ниток: у каждого был свой конец. Внешне она жила по-своему, как, оттолкнувшись от чего-то, идут дальше по инерции. Но одновременно, тайно, испытывалась и проверялась на правильность другая система бытия — та, которую отрицала, но, видно, не до конца у Алексея. Каждый раз, так уж получалось, на любой поступок смотрела с двух сторон: как бы она и как бы другой, он, Алексей… Сразу захотелось девчонок растормошить — глупые еще, не понимают, что опускаться, просто ждать нельзя — ошибаются… Накупила разных сладостей, первый и последний раз отстояла черную двухчасовую очередь за колбасой — принесла: принимайте, будем чаевничать! Хотелось, чтоб стали поближе, хотелось им что-то дать от себя, поделиться, чтоб посмотрели на себя со стороны, сравнили — надо попробовать. И что-то шептало в ней не ее, чужим голосом: вот ведь и у тебя получается: дошла до точки, не можешь жить просто так, только брать, вот и тебе хочется чем-то с другими поделиться? «Неправда, — защищалась от голоса она, — просто иначе не могу. Не могу жить, как они, и чтобы все считали, что я такая же. Ведь что я больше хочу: удивить, восхитить, чтоб смотрели дурочки снизу вверх: вот так вот! — торжествовала она.
Ну, а как было на самом деле — можно ли отделять одно от другого, плоть от кожи, есть ли шанс узнать, что важнее — нет, ничего неизвестно. Это была хитрость, перестраховка: чем бы ни кончилось — все равно выиграла. Если делала, как шептал голос, и получалось — хорошо; нет — значит, можно опять торжествовать: на проволоку, на канат затащить захотел, а оттуда все равно один путь — падение вниз. То ли ей не повезло на соседок по комнате, то ли делала что-то не так, но не получилось. Нет, иногда их удавалось разговорить, теплели, но при этом несли какую-то свою детскую чушь: встретил, сказал, спросил, ну, а потом сразу лапать — и все. Обижалась, все представляла иначе: хотелось, чтобы они сидели тихо, слушали, открыв рты, а если бы и говорили, то как бы в продолжение сказанного ею, поднимаясь над мелочью своего существования, окунаясь в более высокое. Попыталась их немного подразнить, уколоть, чтоб посмотрели на себя со стороны — стали огрызаться. Что еще удивило: начнет им рассказывать про настоящую жизнь, кое-что читать из тетради, куда любила переписывать понравившиеся стихи; но вместо того, чтоб удивиться, кто-нибудь из этих сопливых девчонок вздохнет и обязательно скажет: «Ага, вот и у меня такое было. Точно, точно сказала, знаешь…» А дальше рассказ о какой-нибудь своей неудачливой любови.
А однажды, когда особенно разошлась, Любка, пышноволосая, высокогрудая девка, к которой ухажеры ходили табунами, ей сказала в ответ: «Ты знаешь, от чего ты бесишься? Возраст потому что твой проходит, а мужика у тебя нет и не видно». И улыбнулась понимающей, жалеющей улыбкой.
Обомлела. Этого ненавидела и боялась больше всего: когда в ней видели какую-то ущемленность: мол, потому что у нее личная жизнь не такая, как у всех, потому-то она и мудрствует лукаво. Когда-то по той же причине не любила ездить в Зеленогорск: слушали ее с тайной усмешкой недоверия, будто говорили: вот была бы у тебя обыкновенная карусельная семейная жизнь, быстро бы повыветрилось все из головы: нет!
Тогда сдержалась: нельзя было показывать, как задело. Но струнка напряглась в душе и должна была когда-нибудь лопнуть. И долго ждать не заставила. С самого начала с трудом выносила, что все вечернее время нужно толкаться в одной комнате: кто-то радио слушает, кто-то гостей принимает и ест, а если нужно побыть одной, почитать, подумать — все в одной комнате, до надрыва. А девчонки попались молодые: каждый вечер с ухажерами. Вот из-за ухажеров и сорвалась.
Сидела на своей кровати, пытаясь углубиться в книжку, но поневоле вслушивалась в разговор за столом: сидела любвеобильная Любка и два ее самых частых поклонника. Разговор напоминал постоянно глохнувший, простуженный мотоциклетный мотор. То замолкал, то опять взрывался, глупо тарахтел, всегда начиная раскручиваться с какого-нибудь оглушительного ругательства (говорил, в основном, сильный пол, слабый разнежено внимал). Каждое очередное и частое матерное слово взлетало серебряной плотвичкой из воды и погружалось в нее опять. Вернее, даже не погружалось, а выныривало, точно брошенная рикошетом в воду монетка. Появляясь, оно каждый раз раскаленной неприязнью резало слух, будто тяжесть с огромной высоты бухалась с плеском вниз. Читать стало невозможно.
Не поднимая головы (смотреть не хотелось), глухим голосом, но громко сказала: «Люба, скажи своим, чтоб перестали сотрясать воздух». На минуту за столом стихло, зашушукал Любкин голос, видно, пояснявший что-то про нее, а потом опять забухала, засверкала жирным серебром матерная плотва.
Вот тогда и не выдержала. Встала, ощущая струнно звенящую оборванность внутри и напряженную легкость снаружи, в воздухе; подошла вплотную к столу, так что край жестко врезался в бедра, и выговорила, как выплюнула косточку: «А ну, вон отсюда!» Затикал в тишине будильник, обозначая своим звуком раздумье. Может быть, будь парни одни, не воркуй они только что для своей голубки, перед которой надо было держать марку, не стали бы связываться, и, испугавшись — а испугались, видела! — взяли бы и ушли. Но теперь, на секунду смолкнув, один опять, будто не замечая, подал голос, нарочно вильнул плотвиным хвостом, от чего на все четыре стороны полетели брызги. Совершенно неожиданно для себя бахнула напряженной ладонью по столу, так что жалобно и испуганно задрожали блюдечки и ложечки; и, ощущая, как разрывается от напряжения голова, как раздуваются ее коротко обрезанные ноздри, от чего она становилась – знала — еще более некрасивой (и только сатанея от этого) выговорила: «Я сказала: вон отсюда, подонки!» И что-то еще…
Нет, им пришлось уйти, ворча под нос какие-то угрозы, вроде даже не сами уходят, а уводит их под ручки Любка; и еще долго стояли под дверью — слышала — говорили, разматывая нудные ленты голосов, оправдывая перед собой и своей голубкой поражение. Ушли, но зато вся комната объявила Наде бойкот: перестали замечать и разговаривать.
Три последующие дня, когда она еще не знала, как поступить, еще чего-то ожидая, иногда думала про себя и своего далекого оппонента с тайным злорадством, что так ей и надо — в следующий раз не будет соваться. Не нужно это никому: лезть в чужую душу с советами, помогать и так далее. «Дура, — ругала сама себя, — не надо было ставить их на одну ступеньку с собой. Сопливые девчонки, надо было сразу дать им понять: кто они. Держаться строже, отстраненней, без фамильярной близости — не пришлось бы выслушивать от девки нравоучений, не стали бы сейчас держать как с подружкой».
Как передать мне, чужому, постороннему человеку, по сути дела заглядывающему в замочную скважину, мучительно обыкновенное, ничем не примечательное одиночество, ищущее как всегда гармонию не внутри себя, а во вне, не себя выстраивая, находя равновесие и умиротворение, а других пытаясь приспособить, обернуть, обмотать вокруг себя, как в сильный мороз мотают на замерзшие руки и ноги любые тряпки, чтоб согреться; а ведь надо ходить и ходить, и идти…
Чем-то это похоже на то, как ходит умирающий от жажды вокруг колодца, вглядывается в маслянисто поблескивающую на недосягаемой глубине поверхность воды и не знает — как достать: ведра-то нет! Может быть, и у Надежды Сергеевны все обернулось бы иначе, если бы заглянула она хоть раз в эту глубь, увидела бы, как дробятся гранями, разламываются на поверхности ее отражения и уходят водоворотом воронки вниз; чтобы там, почти на самом дне заметить маленький веревочный хвостик конца, дотянуться до него рукой и дернуть. А затем проследить, как клубок начнет разматываться в обратную сторону: вот стоит она, стриженная под мальчика семи-восьмилетняя девочка в трикотажных трусиках с нахмуренным лбом, крепко прижимая к себе древко сачка; а где-то совсем рядом, за неровным срезом края фотографии расположились умильно глядящие на нее старики; и нужно только протянуть к ним руки, и они войдут сюда же, в поле действия объектива, растапливая собой белый холодно-снежный фон одиночества; а затем обернуться и посмотреть через плечо…
…Могло ли получиться, чтобы она так и не встретила никого, не использовала зарезервированную судьбой последнюю попытку, ведь она и приехала сюда, чтоб посмотреть: подойдет ли к ней кто-нибудь сам, нужна ли кому-нибудь она сама, именно такая, какая она есть или нет? Трудно сказать.
Нужно ли рассказывать, как сходится одинокая женщина с мужчиной старше ее по возрасту, да и к тому же начальником, спокойным, по-провинциальному уверенным в себе, но без этого отвратительного мужского кокетства, без желания создать видимость значительности, впечатления — этого как раз не выносила. Женщина, при всей своей требовательности, ощутившая себя таковой еще до того, как стала женщиной в первый раз, и теперь терзаемая своей вопиющей плотью, как могла она не оценить исходящую от этого чуть седоватого сероглазого человека мужскую силу, если (а как это важно для женского внимания) его уважали – причем, искренне — все вокруг. Нет, это не было простой интрижкой, просто удовлетворением желания (хотя и оно теперь сводило с ума) — она, Надежда Сергеевна, на такое никогда бы не согласилась. Здесь, самое главное, тлела надежда, что она будет нужна ему, именно она, вот такому сильному, уважаемому всеми человеку; и искупит себя, свою томящуюся бесполезность – отдаст, подарит другому.
Когда заметила Габриловича впервые? Кажется, уже во время первого сабантуя по поводу прихода ее в отдел: сидели за чем-то вроде стола, и он, как и другим мужчинам, плеснул ей в стакан немного водки. Подняла глаза, поняла — один неверный шаг и все полетит к черту, и сказала: «Из стакана — женщине? Вы шутите!» И, рассмеявшись, отодвинула рукой. Вот тогда блеснули эти глаза, серые, потемневшие, прищуренные; из-под прикрытых век потянулись к ней ниточки взгляда, и она сразу — может, больше никогда и не будет, — уцепилась за них, дернула легонько, и глаза с удивлением раздвинулись шире: что-то понял.
Да, работа, особенно в первые месяцы устройства, явилась единственной отдушиной. Можно было забыть и потерять себя среди людей — забывала, теряла: получалось почти так, как хотелось. Здесь сразу, с первых дней, поставила себя иначе, чем в общежитии: чуть высокомерней, никаких вольностей, держала дистанцию: воздушная подушка между окнами. Помогало и то, что вокруг были одни мужчины, а с ними всегда легче: заставляла себя вставать на полчаса раньше, и — что до этого редко: сознательно занималась украшением своей внешности.
С самого начала решила никому ничего не объяснять: ни расспросов, ни ответов, не расслабляться — так лучше. Видела, что многие смотрят с некоторым интересом — непонятно зачем приехала? И видела, почти сразу ощутила мужской интерес к себе: кожей, воздухом, почти каждым поворотом тела и шагом — чувствовала свою вязкую женскую суть — почти до остроты, до щекочущих ощущений.
Но, главное, было именно — не дать себе расслабиться, смешаться с другими, стать привычной, как все — подстраиваться под других: нельзя. Кажется, уже на второй неделе, стояла в очереди в столовой и услышала явно о себе грубоватую шутку от двух стоящих сзади парней. Резко обернулась, сделала шаг — смолкли; и громко, на всю столовую, чтоб слышали, сказала: «Мне стыдно!» Помолчала, глядя прямо в глаза, и добавила: «За вас!»
Уже потом, когда приходилась по службе заходить куда-то по разным делам, входила: все сразу замолкали, и когда шла, чувствовала: за спиной говорят о ней. Немногочисленные женщины явно язвили, но ей на них было наплевать.
И все-таки с Габриловичем получилось как-то внезапно: не ожидала. Была вторая смена, скоро можно было собираться домой, своих уже почти всех отпустила, стояла у окна и курила. Нарочно ли он оказался здесь или проходил случайно, но она услышала зовущий ее голос, обернулась — Габрилович стоял в проходе: «Надежда Сергеевна, вы свободны? Вас можно на пять минут попросить ко мне в кабинет?» Поняла ли все сразу, должно же было что-то подсказать — нет, что-то дрогнуло внутри, как при резкой остановке, но ни одной мысли не мелькнуло. «Хорошо, я сейчас зайду».
Габрилович кивнул и, опустив голову, пошел дальше. По чуть побагровевшему лицу, по тому, как грузно ставил ноги, поняла, что он нетрезв. В походке, опушенных плечах и крепкой шее — что-то бычье. Вдруг, видно что-то говоря про себя, мотнул одной рукой в сторону: мальчишка.
Стояла, смотрела как он идет к повороту, за которым дверь в его кабинет, и — дождалась, Почти на самом углу он резко повернулся — не трезв, не трезв, слишком поспешно! — и посмотрел на нее; сразу отвела взгляд, чувствовала, как смотрит, и сделала вид, что ничего не замечает.
Потом докурила, открыв форточку, дыхнула туда пару раз, глядя в стекло, подправила пальцами прическу и пошла следом…
Габрилович стоял спиной, заслонив пол окна. Спросила: «Можно?»; не оборачиваясь, спокойным набухшим голосом произнес: «Берите стул, садитесь». Нет, мысль не оформилась, не ороговела в конкретность, но почему-то разочарованно пронеслось: «Неужели просто по работе?’ Сколько ей понадобилось времени, чтобы осознать, что нет, не по работе, а за чем-то иным: неизвестно. Время стекало по ней, как вода по разгоряченной коже, не успевая освежить. Что было: его мальчишеский поворот головы, вопрос: «Хотите курить — вы курите? — папиросы на столе», и ее ответ, какой-то свысока, с обычной ноткой вызова, что папиросы не курит (какая-то усмешка), а ее сигареты остались в сумочке: «Если не возражаете, я за ними схожу?» И потом: «Сходите… «
Еще секунда, звук шлепнувшей с оттяжкой двери за спиной (и она уже шла обратно, не успевая разобраться в сумбуре мыслей, чувствуя, однако, что не хочет в них разбираться, просто невозможно остановиться, чтобы понять, что делает). У нее было тоже самое ощущение, что и раньше, когда происходил какой-то столбняк остеклянения, только она не сидела на стуле, не имея сил пошевельнуть ни рукой, ни ногой, а двигалась; хотя расступившееся сознание выпустило из своих оков это движущееся я и отпустило его на свободу: как сухой лист, сорванный ветром.
Как человек со слабым зрением пытается прочесть что-то написанное летучим бисерным почерком, наклоняется и не может, так и ей не удавалось хоть на секунду разглядеть себя со стороны: все, что она видела и делала, происходило как бы за мутной пеленой дождя или тумана. Вот, почти пропадая и растворяясь в зыбящейся пене, женщина достает медленным движением из сумочки пачку сигарет, вытаскивает из нее одну, этой же рукой лезет в сумочку опять, роется там, пытаясь отыскать зеркальце, а затем, непонятно зачем оглянувшись по сторонам, засовывает руку за спину под кофточку и, покопавшись там, отстегивает два крючка лифчика…
Она не успела еще прикрыть за собой дверь, как он, шагнув, прижал ее спиной к стене и, больно запрокинув ей голову, втиснул в ее губы свои, сильно нажимая на губу зубами, и остро обжигая, что-то делал с ее телом руками. У нее было ощущение, что она поднимается над собой, набирая высоту кругами, освобождаясь от мешающей и давящей одежды, но почему-то не успевала вдохнуть, а только тяжело, натужно выдыхала. Опять время вокруг нее густело, свертывалось, как остывающий воск; и только где-то внутри тлел маленький язычок огонька, вокруг которого все теплело, размягчалось, сползало и стекало. Ей казалось, что с нее что то сходит: будто она каким-то образом влезла в тесный эластичный бандлон, мешающий дышать и сдавливающий ей грудь, но вот ей удается стянуть его с себя, скатать, как скатывают чулок с ноги до тех пор, пока он круглой баранкой не застрянет у расширения стопы. Только в какой-то последний момент, когда она впервые ощутила, как ее открытое тело ожгли холодом коснувшиеся чьи-то жесткие руки, она на мгновение отпрянула, увидела перед собой искаженное гримасой незнакомое лицо, и сама не зная, что и почему делает, взмахнув по воздуху рукой, пролетевшей как белая бумажная птичка, нацеленная красным клювом ногтя, ударила шлепком расслабленной ладони сжимавшего ее в объятиях мужчину.
Как и почему это произошло: ведь вот только что, любуясь собой, она смотрела на очертания своего обнаженного отражения в настенном зеркале, и вдруг, как от влетевшего камня, зеркало рассыпалось, словно в замедленном кадре стало расползаться осколками, каждый из которых отражал что-то свое: какой-то прикрепленный кнопками к стене листок бумаги, рядом календарь, висящий на вешалке мокрый плащ, обиженно искривленные полные губы полумальчика-полумужчины с бычьей шеей и испуганное усталое лицо незнакомой женщины, быстро перебирающей руками…
Всего несколько секунд и, все так же ничего не понимая, рывок, скрипнувшая дверь, подарившая воспоминания о звуке уключин, быстрый взгляд по сторонам и вздох: слава Богу, в коридоре никого нет…

…Куда она делась тем вечером, куда шла, зачем — навсегда пропало, растворилось, вспомнить, восстановить так потом никогда и не удалось. Кажется, несколько часов бродила по улицам чужого города, может быть, как потерявшаяся в лесу, ходила по кругу мимо одних и тех же незнакомых домов: возможно. У домов было одинаковое выражение лиц. Что вело ее, был ли в этом желании выходиться, выложиться в непрерывном шагании какой-то смысл, какая-то посторонняя идея — кто знает…
Точно помнила, что примерно во втором часу наткнулась на освещенное и пустынное здание центрального телеграфа, заглянула по инерции внутрь; вытащила на ходу кошелек, зашла в кабину, машинально набрала по автомату код, потом так знакомый номер, долго слушала протяжные гудки; а затем резануло ухо знакомым заспанным голосом: «Да, да, кто говорит, я слушаю, кто говорит? Алло, ничего не слышно, говорите!». И еще что-то, что слушать не было сил, и только поневоле примериваясь к копошащемуся в трубке голосу, удаляющемуся, будто падающему в колодец, и все еще что-то шепчущему на прощание, повесила трубку на место…
Потом, часто вспоминая, она так и не могла понять, зачем же той ночью она звонила Алексею? Ведь это его голос жалобно, как запертый котенок, скребся в черной чашечке трубки…
Могла ли она уже тогда, сразу, разобраться в Габриловиче, этом человеке, сыгравшем, как сказали бы раньше, роковую роль в ее судьбе? Разве не понимала она, как это много, когда шанс, попытка — последняя: что дальше неизвестно. Неужели не увидела она всего уже через три дня, когда встретилась с этим человеком опять: и да, и нет.
Два дня она на работе не появлялась: ждала, что ей позвонят в общежитие, спросят — почему; может, приедут — не дождалась. Ведь все стало ясно, когда уже в первые пять минут — все-таки пришла — и сразу наткнулась на Габриловича (неужели и все предыдущие два дня так же, на всякий случай, поджидал ее в коридоре?). Почему все так повторяется, почему она опять услышала те же слова — правда, теперь вокруг стояли люди: «Надежда Сергеевна, вы свободны? Пожалуйста, зайдите на пять минут ко мне в кабинет».
Что почувствовала, неужели не поняла с кем имеет дело, когда, опять очутившись в этом кабинете, увидела набычившееся побагровевшее лицо и губы с зажатой — показалось — усмешкой, произносящие нелепые немужские извинения (чтобы, не дай Бог, не навела паники, не пошла шуметь), что он, мол, был не трезв, позволил себе распуститься и великодушно просит его извинить. Что так резануло ее обидой, эта насмешка в слишком напряженном лице, неуклюжие слова, но она вдруг – что у нее столь редко — всхлипнула и опять, как уже было, дала пощечину этому жалкому человеку: ведь все уже видела, должна была видеть, ведь женщина…
Он взял ее тут же, на оббитом потертым коленкором столе, предварительно крутанув два раза ключом в двери, овладел быстро, больно, грубо прижимая к жесткому неприспособленному ложу, хотя она лежала, безвольно не сопротивляясь, распустив и отдав свое ширококостное широкобедрое крепкое тело; и она не ощущала ничего, виновато понимая, что нужно все-таки из себя что-то выдавить, пыталась, но тюбик был пуст и ничего не выходило. Уже потом, когда она курила тут же на столе, прикрытая его плащом, а он, не отпуская ее, не умея насытить себя, делал с ней это еще и еще; вдруг, почти случайно прислушавшись к тикающим настенным часам, перед ее внутренним взором пронеслось видение: край платяного шкафа, а на верху будильник с покосившимися стрелками и без стекла; стрелки, похожие на маленькие маникюрные ножнички, дрогнули, зацепившись, и большая чуть выдвинулась вперед…
И благодарна ему была за то, что когда уже стояла одетой у двери, собираясь уходить, он шагнул к ней, еще раз больно стиснув грудь, и шепнул: «Иди сейчас домой — завтра можешь не выходить: я устрою».
И — ничего не изменилось. Единственное — опять пристрастилась к ночным бдениям и нашла для этого место. Днем, самое людное, ночью — пустынное: гладильная доска в конце коридора. Здесь опять думалось, читалось, писалось в дневник: лучше. Она всходила на гладильную доску, как на эшафот, когда страх перемешивается с порочным любопытством и желанием шагнуть за черту неизвестного. Она закрывала глаза и шагала: страшным казалось только одно — оглянуться назад.
Было ли это уже падением? Ответа нет. Женщина часто отдается вперед, предполагая и надеясь на лучшее; это ее первый взнос в копилку будущих отношений. То, что раньше было светом в конце туннеля, теперь стало светом в начале. Женщинам часто приходиться играть в открытую, выбросив из колоды почти всех козырей. Раньше, как неопытные игроки, средства которых позволяют ставить один раз, они и ставили все на зеро; теперь, разбивая ставки, они ползут к выигрышу постепенно, в несколько приемов, как бультерьер, схватив за горло, душит не сразу, а передвигая челюсти, жует при этом кожу, пока не наткнется на главную артерию. Для этого процесса существует особый термин — эмансипация. В самом звучании его видится открытая спина без лифчика, глубокий вырез на груди, поднятая эллинским жестом вверх тонкая рука с сигареткой, обрамленное кудряшками взбешенное личико с узким дегенеративным лбом и западающим подбородком и умение раздеваться быстро, без долгих разговоров и убеждений, но это еще не падение. Ведь мужчинам тоже нравится смотреть, как женщина снимает платье через голову?
Сколько месяцев в ней жила, дышала надежда, что все с Габриловичем еще может получиться по-настоящему? Такая надежда тлеет долго, как подожженная тряпка. Почему-то с самого начала запретила и себе, и ему говорить о том, что у них было раньше, о их таком разном прошлом, хотелось все начать сначала: забыть. Все время боялась одного, что будет, как другая, как все: привычка — этого боялась.
И поначалу ему, Габриловичу, — видела — это даже нравилось. Все надо было угадывать: каждый новый шаг, скорее, отдалял, разделял, чем сближал. Для его жизни, выглаженной и привычной, словно шаг через порог, эта женщина была неожиданностью, будто третий рукав у пиджака. Путаясь, он промахивался мимо, и для нее здесь заключался восторг. Ей казалось, что именно она его разбудит.
Каждый раз, когда Габрилович пытался рассказать ей о своей жене, она прерывала его резко, как рвут лист бумаги. Однако то, что слышала от других, запоминала. Говорили, он был женат на своей бывшей подчиненной, и дети походят на него. («Маленькие бычки», — подумалось Наде). Странно улыбаясь, сообщали, что у него были романы со всеми хоть немного симпатичными женщинами-сотрудницами — вот как? — а по воскресеньям он ездил на охоту. Ее это не пугало. Наоборот. Женщинам льстят все победы, одержанные до их появления, тем более кажется ценным завоевание. Так наездники гордятся числом сброшенных укрощенной ими лошадью, а матадоры — убитых быком.
Как рождаются заблуждения? Парадокс напоминает длинную прямую, удобную для разгона дорогу, с резким поворотом в обратную от общего разветвления сторону. Заблуждение овладевает умом не потому, что оно полностью неправильно, а благодаря тому, что оно во многом верно. Как молочные зубы школьника, которые растут в разные стороны. Или затяжной прыжок с парашютом, который не раскроется из-за двух запутавшихся строп: но пока полет продолжается, живет и надежда. Заблуждение — уродливая поросль, проклюнувшаяся из картофельного клубня. Как в быстро читаемой книге, все объясняется в конце.
В чем же была причина ее заблуждения относительно Габриловича, раз она разглядывала его как бы в падении: ракурс взгляда постоянно смещался — то она смотрела на него сверху вниз, то, остановившись и вытянув вперед руки, где-то на уровне глаз, то, уже почти коснувшись земли, глядела снизу. В том-то и дело, что Габриловича здесь совсем не было. Он был выдуман, будто она мчалась по дороге, и его фигура, склеенная из стекла и бумаги, внезапно появлялась на обочине. Она объезжала вокруг него, как кубисты осматривают предмет со всех сторон, и в то же время заносила на бумагу тени и придавала стеклу нужную подсветку, составленную из понравившихся в других мужчинах черт. Как раз в этот момент ей подумалось, что вообще на свете кроме нее никого нет — есть только одни пустые коробки (похожие на железные банки с надписями рис, сахар, просо), в которые она кладет что-то свое, что можно будет потом взять; кладет нечто, составленное из ее представлений, существующих, так как существует она. Представлений уже накопленных, отсеянных в мозгу; а менялись эти другие не раньше, чем ей удавалось изменить свое о них мнение.
Вот как: почему же она не знала этого раньше? Сначала ей захотелось посчитать Габриловича сильным мужчиной, пусть не хватающим звезд, но не без царя в голове. Этот царьпульсировал, как сердце, мотался, отдавал приказания — сам крепко-сколоченный, с бычьей коротковатой шеей, со стриженным чуть седоватым мальчишеским чубчиком, хотя и казался несколько резковатым, ребристым и неуклюжим, будто вылепленным из застывшего воска. Закрыв глаза, она видела, как этот восковый царек, такой непреступный для всех остальных, украдкой целует ей руку, благодаря за то, что она для него сделала языком и губами, а затем, ухватившись за овальный ноготь безымянного пальца, ползет, осторожно семеня ножками, вверх по руке; по мере того, как он поднимался выше, воск подтаивал, и человечек постепенно превращался в маленького сытого плотоядного жучка, с такой же крепкопанцирной бычьей блестящей спинкой, а на короткой шейке торчала булавочная головка, прореженная мужественной сединой с лезущий на глаза челкой.
Что же заставило его так измениться? Встречаться им было негде, к своему дому, впрочем, как и к общежитию, он не решался приблизиться даже за квартал: пару раз договаривался с одним товарищем, предоставлявшим квартиру на вечер, а затем, дав денег, сказал, чтобы она сняла для себя номер в местной гостинице. Впервые ей удалось взглянуть на Габриловича иначе, когда в конце августа его жена вместе с детьми уехала на юг, а ее в очередной раз выселили из гостиницы (постоянно она продолжала жить в общежитии); и когда она попросила показать ей, как он живет, Габрилович, чуть отстранившись (они ехали в переполненном трамвае) криво усмехнулся: «Тебе же неинтересно: как я живу и почему, зачем же сейчас?» Тогда в его блеснувших, чуть скошенных вбок глазах она и увидела первый раз выпуклую спинку плотоядного жучка; усики-реснички вздрогнули и поспешно зашторились веками, будто только что перед взглядом проскочила смертельная опасность, и лишь в последний момент, отскочив на тротуар, удалось прижаться подрагивающим телом к холодящей стене и перевести дух.
Нет, она понимала, что сказанное им — просто отговорка: не хочет, чтоб видели соседи — могли — как он вводит в квартиру незнакомую женщину, и так далее. Но как же так: по ее представлениям это был ничего не боящийся мужчина, готовый за себя и за близкого человека (значит, и за нее тоже) бороться до конца. Так всегда мечталось: положиться, как на саму себя. И так поначалу казалось.
Нет, она никогда не заводила с ним разговор — что будет впереди. Усмехнулась, вспомнила, как сказала бы Авакова: «Вот еще — глупости какие!» Так хотела — стать для него всем, чтобы сам все просил, сам все говорил. Почему-то была уверена: заведи она разговор о разводе — сразу согласится: должен. Хотя и он, и, конечно она, этой темы никогда не касались. Чаще говорили о другом. Любила говорить сама — он, казалось, внимательно, почти с восхищением слушал. Чуть-чуть немного строила что-то из себя — поначалу смущаясь (совсем немного намекала, будто проводила штриховой контур), и у нее получалось, что жила она там, в неизвестном для него времени, почти полубогемной жизнью: всевозможные литературные встречи, непризнанные гении, чуть экзальтированные, но тонко чувствующие женщины: все для него удивительное. Естественно, что ему, с провинциальным инженерным бытием, нечего было на это сказать. Один раз неприятно ее поразил, прервав рассказ — стараясь почти не говорить конкретно: врать не могла — намекала, что чуть не стала актрисой, и он недоверчиво переспросил: «Ты — актрисой?» И ощупал взглядом, будто только увидел. Как она внутренне сжалась под этим его разглядываньем, вдруг ощутила всю свою угловатость: и фигуры, и лица, которое самой никогда не нравилось: вдруг. Но тут же взяла себя в руки: ну и что здесь такого? Да, не смазливая куколка-пустышка, щелкающая ресницами, но — женщина, характерная: конечно — могла бы стать и актрисой! Как объяснить такому далекому от всего этого человеку, что дело здесь не во внешности, а в умении пить воду, как и вино, и, наоборот, — вино, при этом не хмелея: трудно. Вдруг ощутила, поняла, насколько далек — чужой! — этот держащий под локоть мужчина. Как бы отшатнувшись, снова увидела перед собой то искаженное гримасой лицо, почувствовала скользкое отвращение к сжимавшим ее тело липким рукам. Что-то в ней завертелось, наверное, мысль, как велосипедист, шурша шинами по деревянному треку… но тут же пришла в себя, как бы вернула на место. Она словно забежала вперед, оглянулась и увидела, что будет дальше, если она сейчас не остановится. С каким-то облегчением подумала: «Нет, мне невозможно так считать: не могу. Так даже лучше: я подниму его до себя, ведь я не снобка. Да, именно лучше: я сделаю это для него, он поймет, я подниму».
Она повернулась, посмотрела на внимательно сощуренные на нее серые глаза, которые ждали, и улыбнулась.
Сколько продолжались их такие отношения? Через полгода после ее переезда к ней на неделю приехали родители. Вот тогда она опять подумала: насколько обманным, сглаживающим свойством обладает расстояние. Ксения Александровна вышла из зеленого вагона со слезами на глазах, уже из тамбура протягивая, совсем чуть-чуть театрально, руки к ней навстречу; и пока они шли по перрону, все шептала: «Девочка моя, доченька!» Она шла под зонтом вместе с матерью и тоже с каким-то умилением думала: Боже, что им делить — две женщины, кто еще сможет понять ее кроме матери. Сергей Яковлевич, идущий рядом и постоянно заглядывающий к ним под зонт, рассказывал о своем полугодовом пребывании в этом городе: почти двадцать пять лет тому назад по время неудачной, нежелательной для него командировки. Теперь, как ни странно, он сразу узнал и этот почти неизменившийся вокзал, перрон с покосившимся навесом от дождя и далее, чуть только путая, назвал несколько наиболее известных в городе достопримечательных мест. Все проведенные здесь полгода он безумно скучал, тем более — он со значением опять заглянул к ним под зонт — из единственного его здесь увлечения ничего не вышло; и уезжая, он дал себе слово найти себе жену сразу по возвращению. Так и вышло: вернулся и сделал предложение Ксении Александровне. В его рассказе о дне отъезда шел тоже такой же серый штриховой дождь, в ожидании отправления он сидел у размывающего вид вагонного окна, все очертания за ним были разъяты, будто перемешаны, и думал, что человек не должен жить один, представляя себе — какой может быть его будущая, вторая половина. Поезд дрогнул, очертания встрепенулись и потекли назад, против движения: впереди была еще целая, почти нетронутая целина неизвестной жизни; он надеялся вернуться, поступить в Академию художеств и начать все с начала…
Но ни она, ни Ксения Александровна совсем не слушали его; они шли, прижавшись как две подружки, обменивались понимающими ничего незначащими замечаниями и смеялись глазами; так хотелось о многом поговорить, может быть, теперь даже посоветоваться; ведь действительно, нет двух людей ближе, такая радость: встреча. И казались ненужными, чужими все слова, которые говорил Сергей Яковлевич — зачем? — и была даже рада, когда Ксения Александровна его раздраженно прервала: «Да перестань ты, ради Бога: полгода не видел дочку и не можешь секунду помолчать!» Как они похожи — даже одно и тоже чувство.
А потом все началось сначала. Даже неизвестно: из-за чего возникло первое недоразумение. Ксения Александровна оказалась все такой же категоричной, спорить не умела, раздражалась, подстраиваться тоже. Возможно, на Надю давило и то, что из-за поселившихся в той же гостинице родителей она потеряла возможность встречаться с Габриловичем. А с ним как раз в это время что-то стало происходить, Надя не понимала что: куда-то пропадал, уплывал, какие-то неотложные дела, встречи, за неделю виделись только раз: в воскресенье, как-то объяснив матери, поехали на автобусе загород; была тишь, бабье лето, летели по воздуху сверкающие, как спицы, паутинки, листья шуршали под ногами громко, будто взрывались — казалось, идет целая толпа народа, либо продирается медведь… В лесу она чуть не потерялась, ориентировалась всегда плохо; а потом они лежали на его разостланном пиджаке, пили из термоса горячий чай с водкой; она терла между пальцев сухие листья, которые тут же превращались в пыльцу, и думала, что сухие листья, это хорошо, это — сторож: незаметно подойти никому не удастся — слышно было издалека…
Ксения Александровна, кажется, так и не простила, что один целый день из всего шести, на которые они к ней приехали, она провела не с ними. Ну и пусть.

Как проступают, проявляются, вспухают пенными дождевыми пузырями собственные ошибки? Всегда — с удивлением от неожиданности (всем уже давно известно, уже шепчутся за спиной), а тут, как только что ослепший, ощупываешь то, что только что видел руками, узнаешь и не хочешь узнавать.
Когда она уже с обнаженной отчетливостью поняла все о своем заблуждении Габриловичем? Как-то днем, так получилось, ехали вместе ко второй смене, стояли на остановке и ждали автобуса, который подвозил до самой проходной; автобус показался из-за поворота, и Габрилович сказал: «Знаешь, езжай. Нехорошо, чтобы нас видели вместе. Я лучше пройдусь, прогуляюсь, мне можно опоздать, заодно и подумаю». Что-то сразу сработало, еще не понимание, нет, но просто ощущение пробежавшей холодком по коже обиды: и отказалась, каменея сразу — всегда чувствовала — становящимся некрасивым лицом: «Уж езжай ты — давай, давай, я потом», — и подтолкнула к открывающейся гармошке двери. Думала, откажется — как же это? — но нет: поднялся по ступенькам и, не оборачиваясь, чуть набычив шею, сел на свободное место. Быть может, все получилось бы и иначе, не выскочи вдруг неизвестно откуда сзади один Надин знакомый, с ее участка; и, увидев ее, придерживая рукой дверь автобуса, не закричал, чтобы она садилась. Махнула вроде рукой, но тот подхватил ее под локоть и почти насильно втащил на площадку: что, мол, дуришь, на работу опаздываем! Потом ехали, парень что-то добродушно тараторил, воспринимала вполслуха, иногда сквозь набившуюся толпу различала сгорбившуюся спину с опущенными тяжело плечами в чесучовом пиджаке; пыталась поймать рассыпающиеся, как оборванные бусы, мысли. Надо было собраться, вдруг что-то проскочило, мелькнуло брошенной в воду монеткой: «А ведь он — либо стесняется, либо…» Но было достаточно и без второго либо, первое уже треснуло, как тонкая перегородка, паутиной стали проступать трещинки, посыпалось, засыпая горло сухой штукатуркой, захотелось чихнуть, протереть глаза… Не дай Бог, слезы…
И опять, может быть, ничего не случилось бы, не заметь этот добродушный щенок, паренек с ее участка, спину впереди идущего Габриловича: именно не в автобусе, а когда вышли и опять оказались за ним. Тот узнал, вгляделся, оглянулся на Надю — и все понял. Вот тогда и резанула, как по шелку бритвой, с шелестом и треском, обида: вдруг захотелось закричать, догнать, остановить, сделала даже какое-то движение; но опять нашла некая сумасшедшинка — как же это? — ноги стали ватные, сдавило дыхание: увидела, как с идущим впереди Габриловичем что-то случилось — одежда стала расползаться, спадать, ничего не замечая, он перешагнул через запутавшиеся в коленях брюки, разъехался по шву и скатился с рук пиджак; она видела его крепкие, чуть толстоватые кверху бедра, покрытые курчавыми волосками, и не очень свежий воротничок белой рубашки; рубашка казалась длинной и было непонятно: есть ли под ней что-то, или он идет так…