

Моя Танька: словесные привычки и вещи-тотемы
Двадцать лет назад, перед отъездом в Америку, Танька уничтожила свои дневники. Я никогда их не читал, а она сказала, что писала их со школы, была наивной влюбленной дурочкой, и ей неловко самой перечитывать написанное тогда, тем более, если это будет делать другой. Значит, она подозревала, что не сможет контролировать историю своих вещей, а даже мне она не хотела этого доверять.
Я ей, конечно, попенял или пытался отговорить, уже не помню, может быть, она сказала: хочу сжечь эти наивные девичьи мечты, но она изменилась: с того, дня, как мы познакомились или со дня окончания школы и начала нашего романа, прошло без малого сорок лет. Но я-то продолжал ценить в ней именно то, что было и относился к ней так, как будто ничего не изменилось. Ведь именно за ее ту ее — сначала подростковую, потом юную преданность, за то, что она встречала меня рано утром на первых курсах на Гостинке, где я делал пересадку, и ехала со мной до Московской, чтобы потом отправиться к себе на Политехническую, я и выбрал ее. И ценил именно это, как нечто неизменное и мне принадлежащее, но она-то была другая.
Кстати, она много раз говорила, что я не изменился со школы, более того не считала это постоянство плюсом, достоинством, а даже говорила: ты же показывал, какой ты есть, а я думала ты форсишь; и, если бы я знала, что ты такой и есть, я двадцать раз бы подумала бы, выходить за тебя замуж или нет. Не помню, расшифровывала ли она то, что имела ввиду, но и так было понятно, что это комплекс черт характера, который односложно можно описать как самоуверенность и непримиримость/непреклонность. И это звучит с мажорной героической акустикой духовых инструментов, а в жизни оборачивается одиночеством, следствием легкости, с которой я отворачивался от людей. И это действительно не изменилось, а, как и было предсказано, обернулось одиночеством, которое я вообще-то не ощущал, то есть ощущал, но совершенно не тяготился, пока, как сейчас, не оказался без нее, моей девочки, которая при всей видимой простоте натуры умудрилось заменить мне все и всех.
Но я собирался поговорить о ряде ее черт, которые вроде бы второстепенные, но при этом очень характерные. О словесных привычках и одном из кажущихся продолжений природной наивности, я сейчас разъясню, что я имею ввиду. У Таньки была эта вполне русская и даже простонародная тяга к уменьшительно-ласкательным, которые она еще усиливала, доводя их до нового словообразования. И только узнав ее плотнее, можно было различить здесь факультативную нотку пародии.
Помню, в первой половине 90-х, когда мы перестали ездить в любимую Усть-Нарву, мы летом снимали дом или номер-коттедж в Репино или Комарово, тем более, что там была дача жены моего соредактора по журналу Лены Шварц. Миша Шейнкер не жил там постоянно, но, когда приезжал, частенько приходил к нам в гости со своим огромным Джоном, русской борзой, который ненавидел нашего ризеншнауцера Нильса как еврей антисемита. И каждый раз увидев его как-то странно завывал с какими-то бабьими причитаниями: боже мой, опять этот несносный идиот.
Но я вспоминаю одну прогулку с приехавшим также в пансионат «Театральный» моим дядей Юрой; мы идем по лесу, и Танька окликает бегающего вокруг нашего сумасшедшего Нильса: Нильсусанишка, не убегай далеко. Это Нильсусанишка так восхитило моего дядю Юру, что он сказал мне: вот лучший образец русской женщины. Точно также Танька звала нашу первую собаку, черного терьера Джимму: Джимушкарий. Причем эти слова она произносила на распев, с растяжкой, с каким-то то ли мурлыканьем в тоне, то ли просто с переполненным лаской голосом. И это была такая простонародная, почти деревенская женская ласковость, которая – даже не воплощаясь в столь экспрессивные слова – присутствовала при словоупотреблении. А чтобы понять и вычленить нотку пародийности, надо было ее просто знать.
Танька также любила немного коверкать слова, произнося их с намеренными ошибками, но это всегда было сигналом ее хорошего настроения и благорасположения, но и неуверенности, ей свойственной, хотя я порой одергивал ее, скептически относясь к манере произносить слова с пародийно деревенским акцентом. Если бы ты была рафинированным профессором, было бы смешно, а так масло масляное.
И вместе со словоупотреблением я всегда увязывал в пару пристяжных и другое ее свойство: наделения предметов человеческими чертами, таким наивным антропоморфизмом, когда она обращалась к форточке или вилке, я уже не говорю к нашей машине, а еще раньше к появившемуся у нас первому телефону как к живым. Сколько раз я слышал по поводу нового для нас какого-нибудь предмета: я уже, кажется, люблю его. Но никогда о личных вещах, только об общих. Мир бездушных вещей для нее представлял резервуар для наполнения его чувствами личных взаимоотношений. Понятно, что это больше было в юности и молодости, но для нее вещи всегда были не бездушны, а корреспондировали с нами своими характерами и свойствами.
Была у этого наделения вещей человеческими качествами даже своя иерархия, которая, в частности, проявлялась в ее претензии нашим собакам, которых она, конечно, обожала, но при этом постоянно пыталась утвердить иерархию, мне глубоко чуждую. Мол, собаки должны помнить о своем месте, что они ниже человека, это был такой скрытый или не такой и скрытый упрек мне, который – по анекдотической терминологии, был сумасшедшим отцом и сумасшедшим хозяином собак, ради которых готов был зайти за любые границы. Таньку это раздражало, она считала, что я порчу сына и ставлю интересы собаки выше наших, в том числе ее; эта была такая форма ревности. Так же мягко, но порой она мне пеняла, что я слишком забочусь о родителях и не помню о ней. Смотри, как бы папа тебя не пережил. А ведь мы не только стареем, но и слабеем, время куда-то поехать и посмотреть мир зависит от физических и душевных сил. И оказалась права, она пережила моего папу на год, а он ее в итоге более, чем на четверть века.
Но я вспомнил об этом именно в рамках мыслей о ее наивном антропоморфизме, ее диалогах с вещами и предметами, и столь же наивной попытке выстроить и убедить меня в ее истинности иерархии между людьми и животными, с которой я согласится был не в состоянии.
Я это к тому, что Танькина наивность, воплотившаяся в так и не прочитанные мной строки ее детской дневниковой любви, ее подростковой увлеченностью, ее юной страстью была/были дополнительными объяснениями ее для меня очарования. Она же обычно была очень немногословна, что было естественно при жизни с таким напористым говоруном, как я. Но она это манифестировала своим словоупотреблением, своим сложным, почти тотемным отношением к вещам, предметам, животным, которые говорили помимо и поверх слов.
Но не могу я не думать и о том, а это практически постоянный строй моих нынешних мыслей, где мы или я сделали ошибку, как так получилось, что пусть тяжелая, но, в общем и целом, излечимая болезнь, о чем ей твердили все американские врачи, обернулась для нее смертью? И не могу не думать о том, что в куда более дремучей и менее медицински и научно продвинутой стране России она, возможно, была бы жива. Потому что там нет такого диктата процедуры и протокола, там все ошибки и несовершенства социального устройства исправляются личными отношениями. При кажущейся похожести Америка и Россия отличаются как диктатура формы и царство неформальности, у которой свои преимущества. И я не сомневаюсь, что дома нам бы не пришлось ждать 5 месяцев эндоскопии и, возможно, компьютерная томография не была бы сделана так халатно, что тромб в сосуде, питающем кишечник, был замечен лишь за 10 дней до смерти, когда все уже было поздно.
Одна наша приятельница вспоминала, что Танька в период первого своего рака, 15 лет назад, говорила ей: нет, я не хочу возвращаться в Россию, это Мишку туда тянет, а меня Америка спасла. А буквально за пару дней до смерти сказала: я разочаровалась в американской медицине. А потом, подумав еще часок: я разочаровалась в Америке. Да, это можно списать на ее тяжелое состояние после остановки сердца и клинической смерти, но она доверяла врачам, доверяла мужчинам, доверяла мне, уверенная, что я, со своей сумасшедшей (для нее) преданностью и настойчивостью – спасу ее, не дам умереть. А я ничего не смог, я не смог переломить это американское преклонение перед протоколом, не смог добиться эндоскопии, не смог сидеть за спиной оператора, делающего компьютерное исследование, которому бы в России сунул денежку для вдохновения, а здесь не мог сказать, посмотрите, пожалуйста, внимательнее, под другим углом, глубже, ведь ваша халатность именно сейчас лишает жизни единственно близкого мне человека, сумевшего меня оценить. Протокол оказался сильнее.