Смертный приговор был вынесен одним серым октябрьским полднем 190… года, потому что упала лошадь. Лошадь, извольте заметить, на всем ходу поскользнулась на большом гладком и мокром камне, попала копытом в ямку из-под булыжника, наполненную водой, и рухнула перед висячим Цепным мостом, что у Летнего сада. Мордой вперед, согнув в коленях ноги. В момент падения сидевший в седле кавалергард в белом мундире почувствовал, как его кобыла с силой ударилась животом о мостовую, и его подбросило, точно на пружинах. Ну вот, скажет читатель, так, с бухты-барахты, и смертный приговор? Смертный приговор не выносится одним частным лицом другому, да еще по такой мизерабельной причине, что упала лошадь. Да и где вы видели, чтобы петербургская лошадь, какая-нибудь красавица кобыла, белая в яблоках или вороная, с нервными ноздрями и косящим глазом, а может быть, даже гнедая со звездой во лбу, меж прядающих ушей, падала, попадая копытом в ямку от булыжника с водой? Но в том-то и дело, что Фонтанка уже утром вышла из берегов, затопив, как при каждом наводнении, деревянные купальни и рыбачьи садки, ближайшие набережные и мостовые, подъезды, охраняемые швейцарами в ливреях с галунами, дворы доходных домов и казенные подвалы, опустошив и так полупустые улицы и разогнав случайных прохожих, обещая через пару часов, к обеду, подойти к колоннаде Казанского собора грозным потоком и раскатить волны по дорожкам Летнего сада. Что делать, но уже семь раз, как заведенная, стреляла пушка крепости, отмечая футы и дюймы и пугая особ в интересном положении, старух-картежниц, отсыпавшихся за ночь, и одного модного декадентского писателя, запертого на задвижку в кабинетике дома Мурузи, что на Литейном проспекте, и имевшего привычку писать ровно — тютелька в тютельку — полтора часа каждый день, с половины одиннадцатого до полудня, бросая на полуслове при залпе крепостной пушки. Он, тщедушный и оранжерейный (хотя и с громовым голосом оратора, что странно контрастировало с его телом жокея), в домашних туфлях с помпонами, падающий в обморок от обычных звонков, вздрагивал в своем кабинетике, обставленном, как у главы департамента, ровно семь раз, перекладывая от волнения с места на место лежащие на зеленом парижском сукне письменного стола — хрупкие пальцы карандашей, острые клювы хищных перьев, глубокомысленные ножницы, щипчики и пилочки для его овальных ногтей, пузатую бутылочку клея, пресс-папье и фигурку Будды из папье-маше, а затем в шахматном порядке резинки, пьющие молоко чистого листа, цветные закладки и душистые гаванские сигары. Все плыло по воде, как по течению времени: город стоял, погруженный в зеленую муть по пояс, дома смотрели на свои перевернутые отражения, которые приближались, зыбились и дробились. Чугунные решетки пускали по лягушачьей зеленой поверхности бегущую рябь. Пустынно. Камень, чугун и вода казались сплавленными воедино. От Пантелеймоновской вывернула карета, блестя шинами, погруженными по ось в мутную воду, проехала мимо; кучер, в толстом, подпоясанном почти под мышками казакине, настегивал кнутом взмыленного коренника, а сквозь стеклянную дверцу кареты, в белой атласной бонбоньерке, мелькнула завитая женская головка. Кто была появившаяся в этом месте дама? Вполне это могла быть жена, а до того любовница известного в литературных кругах и читателям светской хроники издателя «Русского слова», графа Кушелева-Безбородко, который купил ее, как болтали, за сорок тысяч, ибо она была писаная красавица с родинкой под левой грудью и предавалась необузданному мотовству: по четыре раза в день модистка поднималась по беломраморной лестнице, ведущей в бельэтаж, в апартаменты графини, дрожа всем юным телом (почему бы модистке не быть юной?), с новым платьем в руках; а дрожала белокурая и нежнотелая модистка потому, что графиня имела дурную привычку, примерив обновку, расстреливать ее из револьвера, положив роскошную, в оборках и рюшах, тень платья на кресло в диванной, затянутой персидскими коврами и уставленной драгоценными petits-riens[1]. Кресло меняли почти каждый день, и все оставалось по-прежнему. Но свернувшая у Цепного моста на Садовую карета вполне могла принадлежать и другой даме, это не имеет значения, главное: в стеклянной дверце кареты запечатлелась ничем не примечательная, но для нас существенная уличная сценка, о коей упоминалось: кавалергард в белом, как у поручика Шеншина, мундире, ловко отпустив поводья и вовремя высвободив сапоги без каблуков (но со шпорами) из стремян, чертыхаясь, стоял возле своей поскользнувшейся лошади, а рядом уже подоспевший синий околоточный, багровея от усердия усатым лицом, тащил кобылу кавалергарда под уздцы, помогая ей встать. А чуть поодаль (пустим первую сюжетную петлю), шагах в тридцати, ближе к парковой ограде, остановился праздный зевака, очевидно застигнутый непогодой в пути, ибо одет он был в длиннополый провинциальный лапсердак черного люстрина, обтрепанный у обшлагов и блестевший на локтях, в черный помятый котелок, знавший лучшие времена, из-под которого желтело узкое болезненное лицо, украшенное пейсами и горящими нехорошим огнем агатовыми местечковыми глазами. Обсыпанный перхотью лапсердак горбился, как крыша.
Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно — вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг — блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт — повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам — уд., русским — неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой — шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, — если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно — теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, — поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному — курка), — препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез — будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, — он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь — тяга, а когда отодвинешься, — парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», — и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх — нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве — разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души — будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, — делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная — до спазмы — жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся — за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, — и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней — пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.
Крутился, затягивал водоворот разверстой женской пропасти, как печная тяга опасно засасывала парус розовой (синей или зеленой) в крапинку рубашки, — и казалось, не будет никогда этого счастья, и он, в отличие от остальных, должен жить для другого, для какой-то боли, нежности и слабости в душе. И жил, вступив в полосу мутной апатии, будто капнули молоком в стакан с водой, шел только в открытую дверь, не выбирая, как все, путешествовал с «Телемаком» и Грубе, добираясь вплавь до «Истории цивилизации» Бокля, Карла Фохта, до материка Писарева; вслед за братом поступил в университет, который проспал, хотя внешне почти не отличался от других студентов, но чувство бесконечной своей слабости соединялось с тайной уверенностью, что так и надо, что есть у него ангел-хранитель, что он должен быть парусом, а не ветром, плыть по течению своей души и Бог его не оставит. Но женская пропасть, куда от нее денешься: все кончилось однажды, во время летних университетских вакаций в Нижнем, в доме молоденькой ученицы, — готовил ее к поступлению на курс и совершенно случайно встретил женщину, роковую, как оказалось, не только для него. Пришла за какой-то книгой, на полжизни старше, вся в черном — как змея — обтягивающем платье, без кружевных воротничков и рукавчиков — траур по брату-революционеру, но красавица, слишком знающая себе цену: вздрогнули ресницы, посмотрела мельком, взглядом опытной кокетки, поняла, что ушибла своей красотой насмерть, — и отвернулась. Уже потом, когда ушла, скользко шелестя платьем, через ватную пелену донесся поясняющий шепот ученицы, что эта сорокалетняя женщина имеет занятную судьбу, вам было бы интересно побеседовать, где только не побывала, кого не видела, изъездила заграницу, имела несколько бурных, как морские волны, романов, и, кстати, в числе прочих, с известным петербургским писателем, автором только что опубликованного романа «Дурак», — о котором, правда, теперь отзывается саркастически, не может без содрогания слышать его имени, несколько раз предлагал руку и сердце, но она, инфернальница, отказывала, хотя и продолжала кружить голову, да, да, та самая Полина, да, именно, Барсукова, Аполлинария Прокофьевна Барсукова, подруга и, говорят, прототип многих героинь писателя Истомина. Истомина? Может быть, лучше как-нибудь иначе? Например, петербургский писатель XXX. Какого черта? Или так: писатель Х…ской, тогда при чем здесь какой-то Василий Васильевич, почти несуществующий учитель уездной гимназии, блеклая, стертая внешность, круглое никакое лицо, клок мягких белесых волос, ну, лоб, ну, глаза, глядящие на портрете вбок, ну, если хотите, парус в розовую крапинку, печная тяга, пусть даже не провинциальный учитель, а студент Московского университета на летних вакациях, подрабатывающий уроками, но все равно. Простите, как связать, непонятно: Василий Васильевич и, можно сказать, классик русской литературы? Но в том-то и дело, что если этому последнему в Петербурге оставалось еще ровно полтора года, еще не было поездки в Москву, известного романа «Сыновья», легендарных чтений, пушкинской речи, тургеневских слез и январского кровохарканья, еще не было ничего, а Василий Васильевич, что тут поделаешь, пропустив телегу с косматой лошаденкой, толкнул скрипнувшую калитку и шмыгающей походкой засеменил по узкой пунктирной тропке; время текло навстречу, кивали бело-желтые чепчики ромашек, раскачивались японские зонтики подсолнечников; среди сада, в тени разлапистых кленов, виднелась старая, но прелестная беседка: обомшелый помост, дощатые резные стены, шесть точеных пузатых столбиков и шестискатная кровелька, красотулечка, вот какие умельцы в палестинах наших; поднялся по стертым до древесного мозга ступенькам на крыльцо и взялся за почернелую медную ручку от звонка. Звонок раздался где-то близко, резкое и продолжительное дребезжание почти оглушило. Время почти остановилось, будто кто схватил за горло струечку в песочных часах. Никого, обманула, — но вдруг разом загрохотал железный крюк, дверь распахнулась, и Василий Васильевич, покачнувшись, упал в желанные объятия, в разверстую женскую пропасть той, которая и кроме Х…ского отвергла немало притязаний, а тут, сама не зная зачем, испугавшись своего возраста, закрутила карусель на шесть лет, с пресловутой женитьбой, отдельным житьем, ненужными откровениями, будто за язык кто тянул, и какое-то сумасшествие, которое у нее продолжалось недолго, а у него все шесть лет, если не дольше, конечно, дольше, никаких сомнений, не могла пройти с открытой шеей или голыми руками, как этот мальчишка начинал молить о счастье. Боже, как надоело, вы оборвали мне кружева. Грудным, хрипловатым голосом: Василий, перестань сию же минуту. Строго, не оставляя надежды, ибо уже не было сил. Шесть лет совместной жизни, в которой никто ничего не понимал: как, зачем, почему, — и однажды утром исчезла, наскоро собрав вещи, сбежала, влюбившись в Брянске, где жили уже несколько лет, в молодого еврея по фамилии Гольдовский, смазливый красавчик из прекрасной, приходилось признать, еврейской семьи, заведовал раздачей книг по окрестным книжным магазинам, был приглашен гостить к ним на лето, и она, потеряв голову, стала преследовать его всюду, ибо он не отвечал ей взаимностью; какой-то рок, устраивала безумные сцены, выказывая фантастические изломы характера, чью хрустальную, даже, скажем для усиления, ледяную структуру Василий Васильевич разглядел почти сразу, но поделать ничего не мог. Шесть лет шел прозрачным хрустальным лабиринтом, скользя по граням, преодолевая крутые хребты, зная, что когда-нибудь неумело сорвется, ибо не было на свете ничего более непостоянного, — и однажды утром, как и следовало ожидать, исчезла, оставив на бюро красного дерева, под зеркалом, груду простых шпилек и черепаховый гребень с застрявшими волосинами, а на подоконнике свою фотографию в резной оправе, где была заснята сидящей вполоборота на кресле с кистями, напоминающими ослиный хвост, с тонким, как у девушки, станом, затянутым желтым муслиновым платьем с бежевым воротничком, в кружевной шали, завязанной под высокой грудью, чуть развернув свои фантастические рыдающие плечи, будто передернула ими от нескрываемого презрения. И казалось, сейчас искривятся тонкие, плотно сжатые губы, и дрогнут высокомерные скулы, и покатится, упадет складной китайский веер, купленный ей Василием Васильевичем как-то однажды на Нижегородской ярмарке, в невыносимо жаркий день, когда плавился мозг, после ее очередного объяснения с Гольдовским, а Василий Васильевич стоял как дурак около увешанного с головы до ног традиционным товаром китайца, а они разговаривали. И все только потому, что он, Василий Васильевич, получив приказание разорвать с Гольдовским всякие отношения, не смог, столкнувшись случайно на улице, пройти мимо, не подав, как полагается порядочному человеку, руки. Да, конечно, вопреки обещанию, но все-таки какова — сбежала. И Василий Васильевич, держа в руках фотографию в простой деревянной рамочке, опять отчетливо увидел перед собой китайца в жаркий, пыльный ярмарочный день, стоящего перед вынесенной на площадь трактирной стойкой, среди мужиков, закусывающих по-простому «подрукавничком», увешанного с ног до головы трещотками, гарусными птичками, складными веерами из цветной папиросной бумаги, фонариками, свистульками и маленькими растягивающимися на двух палочках тиграми и драконами, которые, готовясь сожрать, разевали пасть. Ничего не поделаешь, всегда в глубине души знал, что так именно и кончится, как иначе. Но поделать ни с собой, ни с ней, Полиной, ничего не смог: не было сил. Да и что он, парус в розовую крапинку, мог поделать с ветром? Как Василию Васильевичу хотелось понять, познать эту инфернальницу, чья женская пропасть закружила ему голову, и он падал, падал, только иногда приходя в себя и оказываясь то на уроке истории, который он, учитель брянской гимназии, вел для VI и VII классов, то запершимся в кабинетике, где, торопясь, заполнял своим невообразимо корявым, напоминающим его шелестящую походку почерком листы бумаги разными мыслями. Ибо год уже тайно, скрываясь от Полины, начал кропать непонятную самому себе работу о некоем «понимании», не зная, что из этого кропания выйдет, но прежде всего алкал познать именно ее, изумительную, феерическую женщину, изломанную, подверженную тихой истерике, одновременно хрупкую и несгибаемую, бесконечно слабую и нечеловечески гордую. Всю жизнь терзала больше других именно себя — мазохистка, обладающая тем, чего лишены многие другие, — каким-то особым, волнующим, невыносимым стилем женственности, от которого темнело в глазах. Тогда после долгих борений (на наспех застеленной тахте в углу столовой, когда сиротский рассвет уже прильнул к протоку между незадернутых гардин), внезапно перешедших в многочасовую исповедь, показалось, что она кается, желая очиститься от всего, что было раньше, рассказывая все, до немыслимых подробностей, чтобы стать для него той, какая нужна, а он все падал в ее головокружительную пропасть, не разумея, как, зачем, почему такое может быть, хотя знал о ней, кажется, все, от корней волос (уже начинали седеть, но и не думала — вот еще! — подкрашивать) до кончиков ногтей.