последняя и самая короткая, в которой автор прощается с героем и читателем, герой умирает, и автор говорит читателю аи revoir (до свидания)
Что предпочтительней: точка или точка с запятой? У кого фраза легкая, короткая и штриховая, тормозит сама, только потянешь на себя поводья глагола (не обращая внимания на сыплющуюся из кармана мелочь дополнений и обстоятельств места). Не отвлекаясь. Не вертя головой. Не замечая ничего вокруг. Точка. А у кого стиль пластичный и гибкий: оттолкнется от пустяка, открыв форточку, полетит легким сквозняком, пустит волну по занавескам, поиграет с газетными листами на столе, что затрепещут крыльями, брякнет ложечкой по горлу стакана, попробует силу на развернутой книге — перевернет, зашуршит, отпустит; и через точку с запятой завертит в быстром хороводе бумажки, приготовленные перед камином для растопки, брючину, в изнеможении распластавшуюся по спинке кресла, женский портрет в узкой рамке за стеклом — высокоскулое, простое лицо с копной соломенно-русых волос, что искоса, чуть прищурив глаза, глядит на разоренную комнату. Открытые ставни, кордебалет бумаг на полу, шевелящееся содержимое шкафа вывалилось из заходивших со скрипом створок; и возможность в любой момент перескочить на что угодно: странность встречи на Вырицкой платформе, солнечный свет сквозь влажную листву или подвижную тень на деревянном настиле. Что поделаешь — у каждого это получается по-своему. Кто, умирая, чувствует, будто его сердце (точно подушечку для иголок) проткнули холодные спицы, и он, выпроставшись из тела, штопором вкручивается в бирюзовый небесный купол, напоследок превращаясь в высокое корявое дерево наподобие тополя. Кто видит землю без себя как необозримое пространство буро-коричневой воды, с мелкой рябью волн, обозреваемых как бы сверху. Кто вместе с последним вздохом попадает в середину быстро вращающегося колеса, когда спицы мельтешат и сливаются неразличимо, и конус взгляда постепенно мутнеет, меняя светло-сиреневый оттенок на пепельно-перламутровый, а перламутровый на белоснежный: будто в воду заливают парное молоко. Кому на прощание, — конечно, в воображении — удается совершить последний любовный акт, но хорошо еще, если с толстомясой булочницей с родинкой на носу (и запахом пота и муки), а то некоторым — неизвестно за что — приходится напоследок любить бутафорски огромную дворницкую рукавицу или, еще почище, бумажный кулек. А кто на прощание, напротив, романтически ажитируясь, прокручивает в обратном порядке ленту собственной жизни, останавливаясь, как назло, на какой-нибудь чепухе, вроде соседской девочки в коротеньком платьице с запачканными штанишками, что внезапно, дразня, показывает хитрый язычок; либо на старом шлепанце с красным помпоном, что со шлепком и стоном вываливается из нутра рояля, когда настройщик поднимает крышку и потрошит внутренности. У многих, надо сказать, вещи начинают появляться неожиданно, словно при уборке в детской или переезде на дачу: всевозможные куклы, башмачки с длинными усами шнурков, фуфайка, соломенная шляпка с обгрызенными полями, оторванный корешок от задачника Евтушевского, трепаные листы, оставшиеся от Андерсена, и прочий мусор. А другой, уже не зная, в этом ли он мире или в том, вдруг видит себя бредущим ночью по спящему дому, в ночной до пят сорочке, с канделябром в вытянутой руке, вполглаза замечая, как бабочками мечутся на фоне ушедших во мрак стен робкие отсветы свечи. Тихо. Только грудь сдавило объятие тоски, да трещат, как ополоумевшие, ступеньки лестницы, когда он, шлепая босыми ступнями и цепляясь вялой ладонью за скользкую полировку перил, спускается вниз. Кто-то храпит за приоткрытой дверью справа, а сквозь незашторенные окна бледно-лимонный свет немощно сеется и плывет по прихожей и, как приклеенный, косым четырехугольником лежит на полу, крестообразно перечеркнутый темной тенью рамы. Внаклонку, переступая на холодном крашеном полу, он считает оставленные между дверьми разнокалиберные калоши гостей. Три пары — уже много, а тут с алой ворсистой пастью не менее дюжины да столько же с изумрудно-зеленым эпителием (кое-где протертым до белесости и торчащих ниток). Выбрав пару по ноге (только разного цвета), он шлепает обратно, подволакивая на ступеньках калоши, неловко сгибаясь в пояснице и тихонько чертыхаясь, когда наступает на подол длинной крахмальной сорочки. В комнате он опять начинает лихорадочно кружить вокруг заваленного бумагами письменного стола, что-то озабоченно ища, будто если найдет этот затерявшийся документ или страничку недописанной статейки, то сбросит с души тревожный груз. И лишь когда уже забрался — в скрученной вокруг тела рубашке — в постель, ловко находя углубление в продавленной панцирной сетке и быстрыми двумя-тремя толчками свивая уютное гнездышко из угла подушки, подвернутого под лодыжку и локоть одеяла и простыни, вдруг из глубокого кресла, что стояло в углу, за шкафом и секретером, поднялся кто-то (попадая лицом в густую окрестность тени) и знакомым голосом сказал: «А ведь ты, Василий Василич, того, помираешь!» И разом (так что липко стало под мышками) окатило мыслью: точно, ведь он уже второй (а может, третий? четверг сегодня или пятница?) день помирает. С чем сравнить этот ледяной холод сквозняка? И вспомнилось, как однажды стоял с Ташурой (сколько ей было: три или четыре?) во Введенской церкви, в паршивый слякотный день: за чугунной оградой — что виднелась в дверном проеме — сани брызгали, проезжая по воде и снежному месиву, и скрежетали, попадая на лысое место. Службы не было, тихо, забрели просто так. Осторожная, чуткая тишина с прожилками запахов ладана, воска и сумрачной сырости. Прекрасный бодрящий холодок. И вдруг в эту тишину и покой капнула какая-то капля, точно голос прошептал: «Вы здесь чужие! Зачем вы пришли, к кому? Вас никто не ждал — уходите!» И побежал, дробно потрусил (расхлюпывая грязь на бахромчатые брюки) вдоль меркнущих желтых домов, стоящих в паутине лесов, вдоль перегороженных тротуаров по развороченной мостовой, — на всякий случай огибая ящик, подвешенный на канатах, в котором висела троица говорливых маляров. Немецкая пивная, колониальный магазин, авто, управляемое шофером в клетчатом кепи и с усами, на миг заслонило переходящего улицу лысого толстяка (лысина желто-яичного отлива) во фланелевой блузе, подвязанной ремешком, в шароварах, заправленных в сапоги. Страдая от одышки, запрыгал через ступеньки, ощущая оловянный привкус во рту, и остановился передохнуть на площадке; кружилась, кружилась голова. Меркли и проступали вновь чужие лица: коричнево-зеленоватое, неприятное и старообразное тощего московского знакомого (как его фамилия, кажется, на эф) с гнусавым, замирающим голоском и его вечно потного спутника, длинного, тощего обладателя волосатых рук, проповедника бомбы и креста, которому-де Господь — вот наглец! — шептал кидать снаряды в генерал-губернаторов; и чьи-то сбоку, справа и слева, с усами и без, в эспаньолках, ермолках, маленьких шелковых тюбетейках, с шапкой прилизанных волос, монгольскими скулами и острым клином бороды. И перегнувшись через ручку кресла, тряся коленкой, зашептал тому, кто страдал нервным тиком (ибо сидел, очевидно, на его московской квартире): «Кто есть Христос, а? Не знаете, не догадываетесь? Не верю. От него ведь пошли все печали и скорби. Значит, дух тьмы». А затем испуганно оглянулся на печку, что туго гудит за медной заслонкой, на низко висящий цветной абажур, плоские обойные разводы и черную дубовую дверь. Взгляд проехал по книжным полкам, корешкам книг, по инерции собирая имена и названия, вытисненные золотым или черным шрифтом (кое-где полустертым — ядреное «я» превращалось в обмылок «л» и гоготало гусем). И, думая о младшем сыне Сашке, захотел перелистать комментарии к одноименной поэмке нелюбимого поэта (манило свежее академическое издание — прислали уже года два как, но до конца не разрезал). Полистал один том, другой — не нашел. Не издание — лапша какая-то. Может, в первом томе? Нет первого тома. На корешках сам же подписывал от руки: IV, II, V, III. Где же I, не затерялся ли? Оказалось, перепутал нумерацию. Точно так же, когда в первый раз пришло известие о болезни милого друга, его разлюбезной женки, не позвал доктора Карпинского, с кем был сосед по даче, ибо тот жил прямо напротив, а потащился на консультацию к старому козлу Бехтереву, и тот, осмотрев мельком, дал неправильный диагноз. Вот она, ошибка всей жизни. Если бы не это, то прожили бы счастливо по крайней мере лет десять, не меньше, никак не меньше: ровно столько, сколько нужно, чтоб оставить детям эдак три — три с половиной тысячи ежегодных. А то и больше. Сколько это, если считать на пятерых (где же бумажка)? Так, на пятерых, на пятерых э-э-э по 300 в месяц выходит, неплохо. И издал бы чудесную свою коллекцию греческих монет, и еще бы осталось — наверняка! — на атлас Египта с объяснениями, картинками — да что говорить! Только душу травишь, и больше ничего. Окажите вспомоществование (слово-то какое шипящее). Ха-ха. Чтобы окончить учение в университете, окажите поддержку, так как сами в книге своей напечатали, что имеете такой-то и такой-то доход. Ни много, ни мало. Нагло-добродушным, усатым баском. Даже не ответил на дурацкое прошение. И не только потому, что жалко (жадный, а черных тараканов — то ли прусаки, то ли прусаки коричневые — из ванны вытаскиваю, чтоб случайно водой не залить, потому что жалко). А потому что дурак. А дурак (помогай — не помогай) дураком и останется. Писатель пописывает, а читатель почитывает (правило сообщающихся сосудов). А Варвара (заметил, правда, далеко не сразу) вставала на полчаса раньше его и прочитывала написанное за ночь, и если нравилось, то ничего не говорила, а если что-нибудь заденет, что-нибудь неделикатное, за чаем обязательно скажет, тут у тебя, Васенька, нехорошо как-то. И все нравилось в теле и фигуре (масло масляное), в ее грациозной неловкости (не могла открыть замок ключом, если открывание не заключалось в простом повороте — своеобразная sех-инверсия); но детей устроила в лучшие гимназии (старшего в Тенишевское, а девочек к Стоюниной); и не было для нее на свете ничего, кроме дома, детей и мужа; и ни на кого не обижалась, невозможно было обидеть, ибо все и всем уступала. А раз, сидя в Кисловодском летнем театре, указала на трагическую маску с опущенным ртом — в лепном орнаменте над фризом — и в ухо влажно зашептала: у меня будет такое же лицо, когда буду умирать. И зигзаги мурашек побежали от ее голоса: так отчетливо представилось это такое родное лицо холодной гипсовой маской. Нет, раз любишь, — значит, есть свидание за гробом, а почему это должно быть так — доказать нельзя, а просто видишь и знаешь, что есть. Нежные идеи переживут железные идеи. Порвутся рельсы, сломаются машины и проклятая революция — н-да, а что человеку плачется при одной угрозе вечной разлуки — это никогда не порвется, не истощится. И оглянувшись по сторонам, вздохнув (подождав, пока патруль матросиков скроется за углом), стал потрошить очередную урну, вытаскивая содержимое палкой со ржавым гвоздем на панель: два хабарика, докуренные до мундштука, невелика добыча. И завернув запятые плоских окурков в кусок газеты, засунул в карман. Нет, надо держаться ближе к вокзалам: вчера на перроне Савеловского вокзала, под скамейкой, нашел только прикуренную дамскую папироску «Дюшес» и услаждал себя сладким дымом (бережливо смешав дома табак с липовым сухим листом). Как все повторяется в жизни: будто все равно, с какого конца разматывать клубок, — все едино. Лет в семь-восемь вместе с гимназическим товарищем так же препарировал добычу из окурков, набранных на улице, — сколько их было, целое богатство, у любого трактира, а потом, сидя под смородиной в их саду, безбожно слюня, передавали друг другу с важным видом свернутую сосульку. От сладкого, текущего по жилам одурения будто полупрозрачная кисейная пелена мягко застилала глаза — точно смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синей ветвью узора и лунной проталинкой. И такие же мурашки бежали за шиворот, когда — да, да, парус: дался тебе этот парус? И, поеживаясь от воспоминаний, покашливая, поплелся по раскисшей от мокрого снега московской улице второго года революции, шаркая прохудившимися штиблетами (из дыр сбоку вылезала мокрая то ли вата, то ли пакля), что-то пришептывая про себя, заговариваясь, убыстряя шаг при виде очередной урны. Шляясь в поисках курева по черному обугленному городу, в сырых грязных лохмотьях, то ли один, то ли сопровождаемый приятелем (бывшим учеником), которому в самое скорое время висеть, выкинув черный прикушенный язык, на фонарном столбе. А перейдя Малую Бронную, воспылав негодованием, начал рваться в двери Московского совета, крича: «Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне интересно. Покажите мне этих Ленина и Троцкого, я скажу им, что монархист и что их социализм пройдет как дисгармония». Удерживаемый за плечи перепуганным не на шутку приятелем, тщетно шептавшим ему что-то на ухо. Не видя, как из-за стола, кашляя в ладонь, поднимается человек в кожаной куртке, устремляя на него нехороший чахоточный взгляд дрейфусара, горевший брезгливо-равнодушным огнем, криво улыбаясь уголками рта. И, завернув за угол, в узком кривом арбатском переулке, шептал, шептал, переходя на свист, приятелю, который (с трудом вытянув его из беды) испуганно оглядывался по сторонам, поддерживая за талию; и тянул что есть силы за рукав: «Нет, батенька, фьюить, счастливую и великую родину любить не велика вещь. Да не тяните же! А вот полюбите ее, когда она слаба, лжет, унижена, наконец, глупа, наконец, порочна!» Фьюить-фьюить-фьюить. Скакали, чирикали на ветках воробьи. Кажется, за окном. Кажется, кажется. Или это монашек, скрипя тачкой, провез что-то по коридору. Или это дверь чирикает в ржавых петлях. Нет, могли бы ему келью получше подобрать, посуше да посветлей — возраст да заслуги уважая. А так раз-другой заглянет рыжий послушник — посмотреть: жив он еще или нет, прошла его жизнь или еще теплится, — и лежи себе целый день один (четверг сегодня или пятница?), умирай в одиночестве. Все, все умерли, и ему пора. И не больно, оказывается, умирать, а скучно. Все сделал, все свое написал — пора и честь знать. Фьюить. Нет, это жиды-воробушки за окном чирикают. Глупые несносные еврейские птицы. Ладно, евреи, прощайте, не поминайте лихом. Обидел чем (обидел, обидел, знаю) — простите. Не со зла ругал, а за дело, что суетитесь. Ну, да это дело прошлое, — а может, это души умершие на ветках прыгают и чирикают? И зовут меня, мол, давай, давай, заждались. Вот и воробушек как-то по-женски неловко по карнизу прыгает, будто напомнить кого-то желает. Жена моя любимая! Нет, не она. Полина? Иду, иду, совсем немного осталось. Слово бы какое сказать на прощание? Слово бы какое-нибудь сказать на прощание. Прощай, сам-друг читатель. Au revoir. И — думая, что еще имеет время, — вдруг побежал, побежал по узкой липовой аллее, с редкими просветами меж высоких деревьев, по аллее, что конусом сходила на нет впереди. Тень перемешивалась с робким (сквозь зелень) светом, и ноги, топая, поднимали облака пыли. Задыхаясь, глотая пыль ртом. Сжимаясь и ежась от порывов ветра. Не чуя под собой ног и земли. Выбиваясь из сил. И когда обессиленное тело сжалось — наконец — в комок, душа в один миг покрылась теплыми короткими перьями и взлетела на ветку. Последний писатель умер. По ветке, кося черной бусинкой, скакал желтый воробей.
Конец
1982