

Наша общая жизнь: спор избыточности и минимализма
За почти 50 лет совместной жизни и 58 лет знакомства мы с Танькой, конечно, узнали друг друга. В том числе то, в чем разительно отличались. Менялись, конечно, от времени и эпохи, но все равно отличались. Понятно, что Танька была более сдержанной, бережливой, скромной и осторожной, не любила оставаться без денег, хотя до начала перестройки мы жили почти нищенски и постоянно занимали у соседей. Но даже когда деньги появились и тем более, когда я после перестройки стал работать на разные зарубежные издания, типа, WELT AM SONNTAG, а еще через десять лет на радио «Свобода», у меня отношение к деньгам не поменялось. Я тратил все, что было, а если не хватало, то опять шли к соседям. Таньке это категорически не нравилась, она все любила рассчитывать, и мой размашистой образ жизни был ей чужд.
Помню, как-то мы ночью возвращались из гостей, кажется, были у Оли Будашевской и Коли Кобака на Петроградке, и, уже сев в такси, вспомнили, что денег нет, нет денег, собирались ехать на метро, но опоздали, голь перекатная. И надо либо возвращаться к хозяевам и просить в долг, но мы решили заехать, благо это было близко, от Петроградской на Васильевский к Таниной маме и занять деньги, чтобы расплатиться с водилой.
И тут дело не в деньгах, а в том, что я не боялся без них остаться и оставался ни раз, а она боялась. И очень этого не любила. Потом уже в перестройку, когда деньги начали появляться, всегда одновременно появлялись какие-то непредвиденные расходы. Скажем, на репетиторов для Алеши, который готовился проступать в университет, здесь была туча знакомых, но мне все равно посоветовали взять репетиторов именно с его будущей кафедры. В этот момент постоянной работы у меня не было, только гонорары за публикации, даже Таньке пришлось пойти работать репетитором русского по наводке жены Вити Кривулина — Оли. Но я это к тому, что мы были собраны как бы из разной величины и свойств блоков, я из, приблизительно говоря, крупногабаритных, а она из куда более мелких и аккуратных, но тут дело даже не в величине.
У Таньки в крови был такой минимализм, когда в Америке у нас с определенного момента почти ушли или стали неактуальными материальные проблемы, для нее ничего не изменилось. Она не любила покупать новые вещи, то есть любила, но постоянно себя сдерживала. Так, например, до самого конца она носила куртку, зеленую такую, с капюшоном, купленную то ли на Апражке, то ли на каком-то другом вещевом рынке, еще до отъезда. В ней была эта бережливость, хотя еще раз дело не в деньгах, а в строгости к себе и минимализме. Ты хочешь купить новую рубашку, выкинь старую, говорила она мне. Да, действительно, хранить вещи в большом количестве — это проблема. Но при этом она покупала очень дорогую косметику, хотя игру, типа, в ботокс сыграла один раз, ей категорически не понравилось, и больше она не пробовала.
Точно такая же осторожная и минималистичная она была и в словах. Скажем, почти каждое утро я пишу текст для фейсбука и закончив посылаю ей по почте, мы сидим в разных комнатах, с просьбой, если можешь, проверь, пожалуйста. Ее это страшно раздражало. Зачем эта преувеличенная вежливость, ты прекрасно знаешь, что я не откажу тебе и проверю текст на ошибки. Зачем эта избыточная изысканность в просьбе? Я каждый раз вставал в тупик. Ну как – ты же можешь мне сказать, я сейчас не могу, я проверю потом, через полчаса после завтрака и душа, я просто тебя спрашиваю. Похожим образом ее раздражало даже такое выражение как «большое спасибо» или «огромное спасибо». Почему и зачем «большое», «огромное», почему просто не сказать «спасибо»? Но ведь это всего лишь формула вежливости? Нет, она тяготела к минимализму и строгости, что ли, если я, конечно, правильно подобрал слово, в чем не уверен.
Еще более это касалось еды, хотя не только. Она ненавидела избыток еды, а тем более, когда еда портилась. В супермаркете мы продолжали спорить: не надо мне три упаковки йогурта, у меня еще дома есть начатая, лучше купить свежее после. Это видится и действительно является мелочами, но нет, здесь есть важные продления и продолжения свойств. Даже в болезни, про свои не говорю, они меня мало волнуют, сделала меня американская медицина инвалидом, но и поделом, нечего из себя мачо строить. Но вот начались Таньки болезни, и она опять постоянно сдерживает меня: перестань беспокоиться, ничего страшного, не нагнетай. Как я теперь понимаю, я нагнетал слишком мало, слишком осторожно, а надо было начать нарушать вежливость, устраивать русские скандалы, которых здесь все панически боятся, требовать и заставлять, чтобы не было такое, что человеку, диагноз которому мог поставить любой фельдшер, пять месяцев не могли сделать эндоскопию, а потом халатно и спустя рука делали кетскен или компьютерную томографию. Надо было ставить все и всех вверх дном, но Танька-то была категорически против. Даже когда поняла, что ей становится все хуже и хуже, все равно сдерживала меня, требовала спокойствия, перестать трепетать крыльями (это одно из ее выражений, символизирующих эмоциональное беспокойство).
И я ведь слушал ее. Не слушался, но слушал, и не хотел обижать. Я хотел ее спасти, но все время казалось, что мы идем не по самой плохой траектории, потому что все месяцы все врачи вокруг твердили, что все идёт хорошо, все, как и полагается, скоро она пойдет на поправку. Это про человека, который не мог проглотить ложку йогурта. И только за два дня до смерти сказали, что Таня умирает, и мы обязаны ей это сказать, а если не скажем, они скажут сами. Слава богу, она последний день была без сознания, и ее стоическая и немного небрежная манера держаться не пострадала.
Вчера я полдня провел, отмывая разлившуюся более полугода назад жидкость, которой Таньку питали через зонд. Была середина декабря, ей оставалось две недели жизни, о том, что у нее помимо рака пищевода еще недиагностированный тромб в сосуде, питающем кишечник (из-за чего эта еда и не усваивалась, а врачи все не могли понять), была еще неделя. Короче, она позвала меня, отведи, пожалуйста, в туалет, а взял ее под руку и повел, а второй рукой она катила за собой стойку, на которой висел прибор, качающий жидкую еду из прозрачной упаковки, висевшей рядом. И в проеме дверей, из ее комнаты в коридор, она вдруг начала падать. Не начала, а просто упала, как подкошенная. Я кинулся ее поддерживать, подхватил, не дал ударится об пол, но она по инерции потащила с собой стойку с едой, и эта еда полилась на нас сверху, залила пол и полуоткрытый встроенный шкаф с постельным бельем.
Я увидел, что с ее глазами что-то не так, они были точно такими же стеклянными, как у папы, когда он падал в обмороки. И я сказал ей об этом, и, хотя она тоже почти наверняка потеряла сознание и только постепенно приходила в себя, увидев ужас на моем лице, но и услышав слова про папу, сказала: перестань паниковать, сколько раз твой папа падал в обмороки, и ничего, прожил до 97. Сердце у меня упало. Я не захотел, чтобы она вставала, я подложил ей под головку подушку и начал вызывать ambulance. Все, наша жизнь в нашем последнем общем доме кончалась, тикали последние минуты и секунды, я висел на телефоне, рассказывая о ее состоянии оператору; она была само спокойствие. Не испугалась, а если напряглась, то не показала этого совершенно. Она была железная, моя девочка. Но даже здесь, на полу в нашем коридоре, в ней был тот же стиль, спокойный минимализм, о котором я твержу сегодня, не уверенный, что нашел правильные слова для описания.
Несколько минут, вой сирены, толпа парамедиков с носилками, они положила Таньку на них, и я не смог, не успел ничего сказать, пожелать ей ни пуха, ни пера, а ведь она прощалась со своим последним домом, она здесь больше никогда не окажется, она вообще больше нигде не окажется, кроме больницы. Но меня дергали, просили список лекарств, я побежал искать, а ее уже унесли. Понятно, я поехал следом, ехать-то всего пять минут, если не торопясь, я скоро опять был возле нее, и это было начало – очередное начало – конца.
Когда я через несколько часов вернулся домой, то увидел, что это мерзкая еда для зонда, разлитая по полу, стенам, полкам шкафа превратилась в блестящий и твердый янтарный лед. Она застыла, покрылась желтой пленкой, я попытался ее оттереть, убрать — и не смог. Потом я несколько раз еще пытался, размачивал, лил разные химические жидкости, спирт, отбеливатель, ничего не помогало.
И вот вчера, спустя полгода, когда я зачем-то почти все время провожу, чтобы сделать ее комнату красивее, как будто она скоро вернется из больницы, и скажет: у, как ты поработал. Нет, она бы так не сказала, не похвалила бы, а возможно, и упрекнула, и сказала бы: и надо было тебе так стараться, какая разница. То есть сначала бы, конечно, поблагодарила, а спустя время легко упрекнула бы. Но я все свободное время трачу на украшение и улучшение ее комнаты. И вот дошло дело до дверей, стен и полок, по которым разлилась эта жидкость, превратившаяся в медовый лед. И я взял нож и начал скоблить. Все плохое — твердое только на поверхности. Я скоблил несколько часов, вымывал, опять скоблил, пока не добился за несколько часов того, что та наша катастрофа потеряла материальные очертания.
Когда-то, когда мы жили на нашей первой квартире на Искровском, в Веселом поселке, Танька упрекала меня, что навожу лоск в нашей малюсенькой квартирке перед приходом наших субботних гостей. Танька говорила, что я пытаюсь произвести впечатление, я же отвечал, что использую приход друзей как повод, чтобы что-то сделать. Сейчас, спустя полвека, я драю нашу последнюю квартиру, облагораживаю Танькину комнату, как будто она или кто-то другой это оценит, но нет никого, и больше не будет.
Я не знаю, кто больше прав. Моя Танька, ненавидевшая высокие чувства и особенно их выражения, всегда подчинявшая себя минимализму, скромности без громких слов, но с такой силой духа, которой у меня нет и не было. А мог умереть двадцать раз, потому что порой рисковал жизнью с легкостью, но ведь это все хуйня, бравада, а если не бравада, то все равно какая-то экспрессия и сцена, прозреваемая, ощущаемая где-то там, чаще всего. А Танька — сама скромность, незаметность, тихая, безмолвная выдержка, до последнего вдоха, не на публику, не на аудиторию, но как будто есть кто-то или что-то, оценивающее стиль и выдержку в камерном выражении того узкого коридора, в котором каждый умирает в одиночку, даже если вокруг стоят люди, которым от этого неописуемо больно.
