Думал ли я, мирно служа в Конногвардейском полку, что через четверть века начну по крохам собирать сведения, в то время доступные не только в виде сплетен и пересудов. Мне, однако, было не до того: маменька моя хворала, ее болезнь неприметно начавшаяся еще в деревне, в городе приняла настолько отчетливые очертания, что нам приходилось жить затворниками, скрывая по возможности ото всех ее душевное расстройство, развившееся, как уверяли доктора, на почве осложнений после горячки. Возвращаясь домой, я часто находил квартиру нетопленой, обед неприготовленным, так как наш повар, забрав ежедневно даваемые ему 10 р., напивался пьяным и не возвращался домой ранее позднего вечера; а мать совершенно забывала об обеде и, только когда чувствовала голод, приказывала подать чаю или варила на спиртовке в серебряной кастрюльке клюквенный кисель на картофельной муке.
Пару раз я возил ее домой, в наше кологривское имение, думая, что родные пенаты, знакомая обстановка благотворно подействуют на ее расстроенное здоровье, но, кажется, расчет был неверен: если на людях она была вынуждена остерегаться своих приступов, которые случались все чаще и чаще, то в нашем доме на нее нападала такая меланхолия, что она неделями не выходила из своей нетопленой спальни и только изредка радовала нас возвращением своего веселого и добродушного настроения. Не имея привычки ухаживать за больной, я должен был согласиться на уговоры дяди и взять матери в качестве сиделки и компаньонки свою троюродную кузину, дочь почти бессменного лебединского уездного предводителя дворянства Чулкова и покойной двоюродной сестры матери Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафроновой. Осиротев в раннем детстве, Катенька Чулкова росла и расцветала в богатом поместье Кареевых Зезюлине, на Ранове, в двадцати верстах ниже Урусова. Сам Кареев, необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет, конечно, не ожидал ранней смерти; однако же после сильно огорчившей его кончины жены от наследственной, по-видимому, чахотки сосредоточил всю свою отеческую привязанность на своей драгоценной племяннице Катерине Васильевне Чулковой. Все слухи о преступном характере этой привязанности, естественно, были вздорными. Имея в виду обеспечить своей Катеньке будущее, он отправился в Москву для совершения духовного завещания в ее пользу, одновременно желая ее удочерить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для подписания; однако накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался той же ночью. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, с которой он был в давней и туманной ссоре. Несчастная девушка осталась одна, безо всякого содержания, была вынуждена принять приглашение ухаживать за больной моей матерью и через два месяца была привезена дядей, Василием Игнатовичем, который сам уехал наутро, раздосадованный тем, что маменька даже не вышла к нему попрощаться.
Признаюсь, я был очарован своей семнадцатилетней кузиной, стоически переносившей все выпавшие на ее долю испытания; ее лучистые глаза, счастливый, покойный нрав, стройный девичий стан — все будило еще невнятные по молодости желания, о которых даже подумать мне было страшно.
Целый день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной с пыльными портьерами, у зеленого, в дырах, ломберного стола, вдали от матери, полулежащей посреди гостиной на диване и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записываньем мнимых голосов и разговоров людей, живых и умерших, которые ей чудились в галлюцинациях. Мы с Катенькой сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собой на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя капризное, подозрительное внимание маменьки.
Конечно, на Катеньку болезнь моей матери падала еще большей обузой, чем на меня. Я по крайней мере хоть ночь проводил спокойно, так как моя комната размещалась на другом конце обширного, гулкого, как эхо, дома; но бедная Катя, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем ни ночью, ибо бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали непрерывно Катюшу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге.
Я же хотя и удалялся в свою комнату, но спал не раздеваясь, готовый откликнуться на любой зов и первую половину ночи проводя за чтением в кабинете отца за старым дубовым столом с резными, в виде башенок, ножками, на котором лежали вынимаемые мной поочередно из шкафа книги и громоздкие, старые, пахнущие чуланом географические атласы, которые я особенно любил, хотя водились у нас и новые. Географией я увлекся совершенно неожиданно; было поначалу странно для молодого гвардейского офицера отдавать весь досуг изучению науки, невероятно далекой от военного дела; однако постепенно я расширил предмет своего увлечения, занялся астрономией и с наступлением темноты частенько делал отважные вылазки через окно моего мезонина по узкой, грохочущей и стреляющей под ногами окраинке крыши на обширную, довольно пологую и огражденную узорной решеткой кровлю нашего балкона. Звездное небо обступало меня со всех сторон, и моя походная подзорная труба превращалась в подобие телескопа, позволявшего мне отыскивать то одну, то другую укромную плеяду. Иногда я оглядывался на зеркало видной сверху реки, в которой отражался звездный Млечный Путь; мир и спокойствие возвращались ко мне, и, как мне казалось, мои ощущения благотворно влияли не только на Катеньку, но и на страждущую мать, которая постепенно должна была привыкнуть к моему постоянному отсутствию и не спрашивать поминутно, где ее сын.
За два дня до конца моего отпуска из полка пришло известие о холере, болезни страшной и неизвестной, якобы бушующей не только в соседних губерниях, но и в Москве. О холере я впервые услыхал лет пять тому назад от одного дерптского студента, взятого ко мне матушкой для приготовления к экзаменам в школе гвардейских подпрапорщиков. Разговор его был прост и важен, он много знал, чему научаются в университетах; его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Хотя больше наши разговоры касались математики и моей любимой географии, однажды, очевидно, пришлось к слову, он сказал: «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».
О холере, повторю, имел я еще довольно темное понятие, хотя пару лет назад наша соседка по имению, старая княгиня Ольшевская, вернувшись из дальней поездки, умерла от этой болезни, сгорев в несколько дней. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосой стелется по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — все, к чему после мы смогли привыкнуть.
Ждать, однако, было нельзя. Но не успел я доехать до второй станции, как узнал, что по всей округе оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и по обыкновению предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. По словам знакомого капитан-исправника, спешащего с депешей к губернатору, мятежи вспыхивали день ото дня злее. Воротиться, однако, казалось мне малодушием, но не проехал я и 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета.
С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» — и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству — живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа.
Пришли мы в то время, как генерал уже оканчивал обед со своими домочадцами и гостями, соседними помещиками. Нас усадили за длинный стол, простой, но хлебосольный; поговорили о нравах, хозяин оказался либералом, но предостерег нас от дальнейших научных изысканий. Жена генерала, молодая, немного вертлявая, вся как будто на пружинках, с неясными гримасками, тенью пробегавшими по миловидному, болезненному лицу, чудесно играла и пела небольшим, но приятным голосом романсы; на рояле с открытой крышкой у нее лежали ноты с «Черной вуалью»; нас оставили ужинать, а затем и ночевать; и совершенно неожиданно я рассказал о том, что был свидетелем, отчасти участником и виновником несчастной дуэли.
Во время моего сбивчивого, подогретого лишним бокалом шампанского рассказа я не раз и не два ловил на себе взгляд одного из гостей, укромно сидевшего в углу гостиной, — господина лет сорока, одетого в черное, со сползшими на нос очками на несколько брезгливом, как будто обиженном лице. Выражения его глаз я не мог понять — то ли снисходительное поощрение, то ли насмешливое недоумение, казалось мне, читал я в этом взгляде. Наружностью он походил на гетевского друга Мерка, который, как известно, послужил моделью для Мефистофеля: высок, худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широкими и тонкими, жующими насмешку губами и маленькими изжелта-карими глазами за толстыми стеклами круглых очков. С полковником Ревским — это был он — мы обменялись всего парой слов в самом конце вечера. Какая-то тайная досада вынудила меня сделать ему вопрос: что, собственно, вызвало его улыбку во время моего рассказа? Полковник опять усмехнулся кривой улыбкой, которую поймал и подавил как непрошеный зевок, и с коротким поклоном спросил:
— Вы упомянули о Littorella uniflora, вы отыскали ее в наших краях?
— Сперва на берегах Вяжли; вы, сударь, изволите заниматься ботаникой?
— Помилуйте, только любитель. Но не встречали ли вы Erica tetralix? Я привез ее из Лифляндии… кстати, как и Najas flexi.
— Нет, только Najas intermedia.
— Ваша наяда более распространенная или, если позволите, более курносая, в наших деревнях римский нос встретить труднее, чем греческий. Но их не стоит путать, как Crataegus sanguinea Pall, которым я лечу бессонницу, и Digitalis purpurea, для которого у меня слишком мало врагов.
— Вы делаете из боярышника отвар?
— Из сушеных плодов, собранных в июле.
Я, имея сказать совсем другое, готовый по офицерской привычке встретить грудью упрек насмешника, поневоле был вовлечен в разговор о вопросах, также являвшихся для меня отнюдь не чуждыми, и с удивлением уже через несколько минут оказался под впечатлением как от редких знаний полковника о столь частных предметах, так и от какого-то непонятного, властного обаяния, точно мускусный запах, исходящего от этого человека. Пять минут беглой беседы у окна, и я должен был признаться себе, что не могу противостоять удивительной силе его души — мои подозрения улетучились; я увлекся; расстались мы почти друзьями.
Возможно, моя память похоронила бы зыбкие впечатления этого вечера, кабы не письмо, полученное мною спустя месяца три-четыре, когда я готовился к докладу перед Географическим обществом об экспедиции, которую я предлагал осуществить, если получу соответствующую поддержку. Вернувшись после звонка посыльного к своей конторке, я разорвал конверт, надписанный крупным размашистым почерком; поехало криво, с раздражением сунул в рыхлый разрыв слепые пальцы и вынул пухлую стопку бумаги; посмотрел в конец: полковник Ревский. «Кто бы это мог быть и что за трактат мне прислали», — мелькнуло в моем мозгу; но я уже читал:
«Милостивый государь Павел Петрович!
Ваш рассказ на вечере генерала Мельникова изумил и даже возмутил меня, так как и мне выпало соприкоснуться с историей, вполне блестяще изложенной Вами, но я не мог вступить с Вами в дискуссию по причине, которая станет яснее ниже, если Вы, конечно, соблаговолите дочесть это письмо до конца. Дело в том, что я был также знаком с одним человеком, долгое время почитавшимся близким приятелем поэта Х**, о коем Вы столь красноречиво поведали нам, — он-то и будет предметом моего рассказа, и не только потому, что имел касательство к дуэли, которую Вы, вероятно, со свойственным Вам доброжелательством изволили назвать несчастной. Но все по порядку.
Я служил в N-ском пехотном полку. Жизнь армейского офицера известна. Мы стояли тогда в местечке ***. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видели ничего.
Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Его имение, в котором отбывал он ссылку, располагалось в пятнадцати верстах от местечка; раз в месяц он принимал у себя, а так почти каждый вечер проводил в нашей компании. Никто не знал его состояния, никто ни о чем не решался его расспрашивать, но многое, конечно, было известно. Он являлся старшим сыном генерала Р., героя 12-го года, и младшей дочери знаменитого историка М.М. Щербатова; с младенчества жизнь готовила его к подвигам, многие полагали в нем зачатки великой будущности и не сомневались, что он будет более чем известен. Однако клевета, несправедливость общественного суждения, какая-то тайна не столько поломали его жизнь, сколько пустили шар, следующий в угол, в боковую лузу. Мне казалось, что со мной он оставлял свое постоянное злоречие, как-то смягчался, возможно щадя мою молодость, и позволял себе ту степень откровенности, какую никогда не допускал в общем разговоре.
Казалось, в нем не было и тени честолюбия — молодым подполковником он вышел в отставку, непонятно почему оставив военную карьеру, которая ему улыбалась. В нем была бездна ума, но он ничего не делал, не писал, довольствуясь ролью светского шалуна и иронического собеседника, притом что презрение к любому проявлению высокого чувства тут же обозначалось на его челе при первых признаках несносного пафоса. Его проникновенной холодности и скептической усмешки боялись, полагая его сердце черствым; и как бы удивились многие, узнав, что однажды, еще во время службы на Кавказе, он подобрал маленького раненого черкеса, на руках внес его в свою карету и, перевязав чем попало под руку, привез окровавленного ребенка на коленях в Киев, где выходил, сделав его впоследствии своим камердинером. А то, как он играл со своей собакой Атиллой, могло бы вызывать умиление у самого недоброжелательного свидетеля, коих ему было не занимать.
В Москве за ним закрепилось прозвище Сатана Чистых прудов, так как, кроме злоречия и скептических жалящих насмешек, ему было свойственно не находящее объяснения презрение к приличиям — он действительно мог на званом вечере подойти через весь зал к молодой женщине и заговорить с ней, не будучи до этого представленным. Проникнутый тщеславием, он обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Женщины краснели, мужчины подавляли дрожь, видя его, а он, гроза светских пустомель, используя свои немалые познания в медицине, без страха ходил по избам крестьян своей Болтышки и спасал их от холеры, когда она забрела в его края. С легкой руки Х** его звали Антихристом, в то время как крестьяне почитали его за ангела.
Но, конечно, именно странная дружба с Х**, который с самого начала их знакомства смотрел на него снизу вверх, придала его репутации тот оттенок несмываемого упрека и осуждения, от которых, увы, он так и не сумел избавиться. Хотя насколько он был виноват в том, что произошло, судите сами! Я расскажу то, что так или иначе стало мне известно, и Вам решать — справедлива или нет молва, приписывающая ему все те грехи, в коих он был повинен не больше, чем непомерно высокое дерево за то, что привлекает к себе молнию и становится причиной пожара.
Болтали, что он был влюблен в жену гельсингфорского губернатора Верейского, приходясь ей, Марии Гавриловне, кузеном по материнской линии. Мол, потому-то он и вышел столь скоропостижно в отставку, что, не имея другой возможности, хотел следовать за ней, когда генерал Верейский получил назначение в Гельсингфорс. О нем говорили, что еще в самой нежной молодости он был жесток с женщинами, причем известных по своему дурному поведению даже не удостаивал внимания, зато тех, кого почитали воплощением чистоты и невинности, делал объектом своих неумолимых преследований. Ну, а если он просто хотел проверить натуральность невинности и силу чистоты, что тогда? — хотите сказать, что он искушал, но как иначе добиться истины и определить — фальшивая ли перед вами монета, как не попробовав ее на зуб?
Насколько я понял, с Х** они познакомились еще в Петербурге, но коротко сошлись уже в Финляндии, где каждый отбывал свою повинность — Х** искупал последствия юношеской шалости, за которую был наказан, по мнению многих, чересчур жестоко, Р., которого не смущала толстая солдатская шинель, хотя и не особо прельщал романтический бред модных стихов (слава которых обогнала появление поэта у финских скал), покровительствовал ему без тени насмешки или осуждения, стараясь ничем не задеть самолюбия пылкого и слишком юного сердца.
Их первая после Петербурга встреча была столь знаменательна, что о ней я расскажу подробнее. В зале ресторации (если вы бывали в Гельсингфорсе, то помните, что она располагалась в двух шагах от порта) был назначен бал по подписке. В 9 часов все съехались. Р. стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи — счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она с возмущением обсуждала появление на балу двух дам — одна из них была пожилая, другая молоденькая, стройная. Одеты они были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На той, что казалась дочерью, было изящное платье gris de perles; легкий газовый шарфик вился вокруг ее локотков. Туфельки couleur puce открывали ее ножку так мило, что даже не посвященный во влажные таинства красоты непременно бы ахнул, хотя б от удивления. Ее легкая аристократическая походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо Р., на него повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины.
Однако толстая дама, сидевшая на стуле перед Р., была другого мнения; она с возмущением говорила своему кавалеру, драгунскому майору:
— Эта княжна пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!..[6]И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить…
— За этим дело не станет! — отвечал услужливый майор и отправился в другую комнату.
Кто-то тронул Р. за плечо, он быстро обернулся: Х**, улыбаясь, стоял перед ним; они обнялись.
— Какова? — восторженно спросил Х**, пожирая глазами княжну.
— Прехорошенькая — у нее бархатные глаза, именно бархатные: я советую вам присвоить это выражение, говоря о ее глазах. Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза — без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно!
— Вы говогите о хогошенькой женщине, как об английской лошади, — отвечал Х**, как всегда слегка картавя и похохатывая, но с предательским оттенком тайного смущения.
— А знаете ли вы Громова?
— Зачем мне знать Гхомова?
— А затем вам знать Громова, что это один из ваших конкурентов.
— Что такое Гхомов? — раздраженно перекатывая гласные, проговорил Х**, и лицо его из детски-восторженного выражения (оно, как часовая цепочка при маршруте: жилетный карман и обратно, только робко мелькнуло между двух темных и мрачных, идущих друг другу навстречу фалд) перешло в злое и натужно небрежное.
— Громов — один из сыновей графа Кирилла Ивановича Громова и, как говорят, лучший образец золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда служил там, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант, немного педант и аккуратист и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Не более, конечно, чем добрый малый, но далеко пойдет. Хотя, насколько я разумею в этом тонком и нежном деле, ваши шансы предпочтительней. Ставлю на красно-черных. Но я бы советовал решить дело как можно скорее; нынче не рекомендую говорить, но поезжайте завтра поутру, классически, во фраке, делать предложение, если вы, конечно, созрели. У солдатской шинели свои преимущества — дамы привыкли за толстым сукном искать пылкое сердце, а под фуражкой с околышем — образованный ум…
— Ваши шуточки… одна кобыла хгомает на левую ногу, дгугая — вороная… Вас послушаешь, голова идет кгугом. Пойду лучше шататься, — я ни за что тепегь не засну… Или лучше, где здесь можно поставить кагту… мне нужны нынче сильные ощущения…
— От души желаю вам проиграться…
Он вышел. Хохот и шушуканье окружающих заставили Р. обернуться. В нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и в их числе драгунский майор, изъявивший враждебные намеренья против милой княжны; он особенно был чем-то доволен, потирал розовые, отвратительно голые руки, хохотал, переходя на высоких тонах в лающий кашель, и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке, с длинными узкими усами и багровой рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был ослепительно пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он, неуверенно переступая на месте, как лошадь, которую угостили пивом, уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хрипловатым дишкантом:
— Пермете… ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…
— Что вам угодно? — произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд, в котором просьба о помощи комбинировалась с кропотливо скрываемым любопытством. Увы! ее мать была далеко, возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, все видел, да, как слишком высунувшийся суфлер, спрятался за толпой, чтоб не быть замешанным в историю.
— Что же? — повторил пьяный господин, на всякий случай обернувшись к драгунскому майору, который ободрял его знаками, — разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure… Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего… Гораздо свободнее, могу вас уверить…
Р. видел, что молодая дама готова упасть в обморок между двух бездн — страха и негодования, сделал несколько шагов, взял пьяного господина крепко за локоть, с шелестящим отвращением сжимая в руке лоснящееся сукно, и, заглянув ему пристально в глаза, попросил удалиться, — потому, прибавил он на всякий случай, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку с ним.
— Ну, нечего делать!.. в другой раз! — проговорил тот, засмеявшись, как провинциальный артист, внезапно вызванный на замену, и, покачиваясь, удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.
Х** потом, узнав об истории, благодарил его, крепко пожимая Р. руку:
— Благодагю тебя, понимаешь… Ты понимаешь меня?
— Нет, уволь, в любом случае не стоит благодарности, — отвечал Р., не имея точно на совести никакого благодеяния.
Он, что бы ни болтали вокруг, действительно был сноснее многих и, слишком зная людей, вообще-то презирал их, хотя (нет правил без исключений) втайне уважал чужое чувство. Он часто слушал Х** с улыбкой; пылкий, зыбкий в торопливых суждениях разговор поэта, его вечно вдохновенный взгляд иногда заставляли Р. подавлять насмешку, которая бы помешала пусть и минутному, но блаженству поэта. Но, что поделать, и сам увлекался. Они говорили и спорили без конца — проблемы добра и зла, возможности науки, роковые тайны гроба, вековые предрассудки, судьба и жизнь — все подвергалось их суждению. Зная о равнодушии Р. к поэзии (своеобразной глухоте, которая сродни той беспечности судьбы, что в колыбель к черноволосым, жгуче-смоляным итальянцам подкладывает белоголового альбиноса), Х** все-таки иногда, не удержавшись, читал ему отрывки своих северных поэм, и Р., пристально глядя через круглые свои очки, прилежно и снисходительно слушал.